Выбрать главу

Провансальский шофер мсье Феликс (тот самый, с которым за одним столиком не хотел обедать наш Михаил Иванович и с которым он смешно и жалко ссорился), седой плотненький бонвиван, смущал дам и отчасти меня, служившего переводчиком, вольными разговорами. То он появлялся из дверей дамской уборной, уверяя, что «разницы нет никакой», то на вопрос: «У вас есть дети?» – отвечал: «Родилась у меня девочка, но она так кричала… Я навсегда закрыл кран». Скорее всего, все это был провансальский аттракцион для туристов.

Côte d’Azur, Лазурный Берег, вызывал восторженное раздражение. Все неправдоподобно красиво. Я никогда не был ни в Крыму, ни на Кавказе, и Средиземное море стало для меня вообще первым открытием южных красот. Из Марселя в Ниццу вез нас мсье Феликс без малого триста километров по знаменитой Corniche, над морем какого-то пошло-роскошного сливочно-бирюзового цвета, мимо розовых вилл под красной черепицей; все было так богато, карамельно и прекрасно, такое ненастоящее, к тому же обязательное. «А далеко, на севере – в Париже» (Пушкин) текли дни без меня!

Близ Ниццы, внизу, у самой кромки тускнеющего в близких сумерках и вместе с тем странно блестящего, совершенно гладкого моря, стремительно обгоняя автобус, пронеслась по единственной полосе аэродрома «каравелла» и свечой взмыла к еще голубому в зените небу.

В Тулоне стояли американские корабли. Рассказывали, что тулонские проститутки объявляли бойкот товаркам, которые соглашались обслуживать американцев.

После Côte d’Azur – Прованс, наполненный живыми тенями художников и пейзажами словно с их полотен. Еще по дороге в Марсель, ранним утром, проснувшись, увидел я за окнами вагона розово-голубой, такой непохожий на тихие краски Парижа пейзаж Прованса, сухую красноту крыш, лазоревую зелень деревьев, какую-то фарфоровую легкость. А позднее, под Эксом, – почти граненые стволы сосен, рыжую жесткую землю, усталую бледную синеву неба и это странное, как у Сезанна, отсутствие воздушной перспективы, дымки. Потом я прочел у Воллара: «Мне казалось, что рельсы проходят сквозь пейзажи Сезанна». Художники ли те были куда большими натуралистами, чем можно подумать, или так они поработили наши глаза? Это осталось тайной, но хотя бы для того, чтобы прикоснуться к этой тайне, надо было увидеть все эти чудеса.

В доме Сезанна я сидел – разрешалось – на продавленном диване хозяина, и рюмки с засохшим вином, фаянсовые вазы – окаменевшие предметы с его натюрмортов – еще ждали угрюмого художника, все тщившегося «реализовать свои впечатления».

Сезанн и по сию пору для меня прельстительная тайна, которую я стараюсь разгадать. Его божественное величие для меня столь же несомненно, как неопределимо до конца, и мечта написать о нем появилась, наверно, именно тогда, в августе 1965-го… «Импрессионисты писали для того, чтобы сквозь них глаз зрителя увидел природу. Сезанн стремился навсегда удержать его на поверхности своего холста». Это написал еще в 1923 году Павел Муратов, автор знаменитых «Образов Италии», быть может, лучший автор, писавший об искусстве на русском языке. «Его живопись заверена у деревенского нотариуса на дубовом столе. Она незыблема, как завещание, сделанное в здравом уме и твердой памяти» – это Мандельштам.

Глядя на картины Сезанна дома и здесь, рядом с природой, которую он писал, я старался сформулировать для себя его особливость. В чем она? В этой царственной решимости, распластывая объем по плоскости картины, показать предметы словно развернутыми во времени, увиденными с разных точек зрения, впаянными в поверхность согласно не кажущемуся, но вйдомому, как в средневековой живописи и еще не явившейся живописи кубистов?

Мир Сезанна вполне материален, но ценность живописи несравненно выше изображенной реальности. Каждая его картина ближе к абсолюту, нежели изображенное. В ней не драма чувств или суждений, но, если угодно, драма визуального восприятия, оглушительная видимость, немой грохот, катастрофа с выключенным звуком. С величественной неспешностью рушатся и сотворяются миры. Картину Сезанна с позиции зрителя XX века можно было бы сравнить со стоп-кадром, созданным как концентрация целого фильма, где множество планов соединены в один «сверхтяжелый», все в себя вобравший кадр.

До сих пор томит меня не написанная об этом художнике книжка. И вспоминаю Хемингуэя: «Живопись Сезанна учила меня тому, что одних настоящих фраз мало, чтобы придать рассказу ту объемность и глубину, которых я пытался достичь. Я учился у него очень многому, но не мог бы внятно объяснить, чему именно. Кроме того, это тайна».