Выбрать главу

После войны и неведомая мне прежде французская классика стала доступна. И именно французская литература сверх известных своих достоинств – так уж исторически сложилось – готова была отвечать на тягостные и тайные отроческие вопросы. Ведь литература русская редко и неохотно касалась интимных сторон жизни, иные авторы, открыто и прекрасно писавшие о чувственной любви (Бунин, например), были под запретом. А французские писатели приоткрывали путь к познанию того, о чем в русской классике и – разумеется! – в литературе советской говорить было не принято.

Я вовсе не считаю, что чтение классики «не в оригинале» так уж обедняет читателя. По мне, так лучше хорошо знать и толком понять всего Шекспира в переводе, чем, мучительно продираясь сквозь архаические обороты «Гамлета» (трудного сейчас и для англичан), лелеять свою приверженность оригиналу. Мопассан же – событие особенное. В лучших переводах он кажется ясным, простым и прозрачным, как Мериме, на деле же его язык чрезвычайно нюансирован и богат и русских синонимов нередко попросту не хватает. Не будучи филологом и безупречным знатоком языка, не рискну углубляться в тонкости, скажу лишь, что этот писатель – во всяком случае, для меня – пример чисто французской манеры строить мысль и выражать ее словами. Ведь, к сожалению, умение говорить и читать по-французски еще не значит думать и передавать мысль так, как это внятно и свойственно французскому интеллекту.

Мне казалось, я просто увлечен неведомой откровенностью автора, а меж тем мир мопассановского Парижа властно обволакивал меня, «приручал», я привыкал к подробностям парижской жизни, не слишком вникая в них.

Церковь Трините, где Жорж Дюруа – Милый друг – назначает свидание госпоже Вальтер. Случалось, я проходил мимо, почти не глядя, но куда чаще смотрел на нее, вспоминая Мопассана, казалось слыша стук каблучков взволнованной стареющей дамы, угадывая блеск набриолиненных белокурых усов Дюруа в сумраке церкви, шорох колес фиакров по макодамовой мостовой. И все же по сию пору кажется мне: этот жаркий исход июльского дня, паперть, лихорадочную встречу расчетливого и все же слегка влюбленного сердцееда (bourreau des coeurs, как говорят французы) с женой своего патрона, эту знойную тишину, пыльные деревья я почувствовал, увидел и запомнил тогда, впервые читая великий роман:

Площадь Трините была почти пуста под слепящим июльским солнцем. Тяжкая жара давила Париж, словно отяжелевший, пылающий воздух рухнул сверху на город, сгустившийся и кипящий воздух, разрывающий грудь.

Фонтаны перед церковью едва били. Их словно изнемогающие струи вздымались медленно и вяло, а зеленоватая влага в бассейне, где плавали листья и клочки бумаги, была густой и неприятно-мутной.

Собака перепрыгнула через каменную ограду и окунулась в эти подозрительные волны. Несколько человек, сидевших на скамейках полукруглого садика у портала, с завистью смотрели на нее.

Вот кусочек Парижа, и сколько было их еще – и на этих страницах, и в других рассказах и романах. К Мопассану еще будет случай вернуться.

Париж стучался в мое сознание со страниц книг, более всего поражавших мое воображение. «Все люди – враги» Олдингтона – как описана там великая любовь, о которой, читая этот превосходный роман, я тогда, пятнадцатилетний, только и мечтал. Париж не просто был сценой, где действовали герои, он присутствовал в их мыслях, я привыкал к уверенности: этот город – начало всему, он открывает мир, красоту, ощущение иных миров, он – концентрация самого понятия «заграница»:

Он пересек парк наискось и увидел перед собой огромный двор Лувра, его чудесный фасад и высокие шиферные крыши, а когда он обернулся и поглядел назад, взору его открылся уходящий вдаль величественный проспект с Триумфальной аркой в конце. Он был глубоко потрясен благородной простотой этих линий и форм. <…> На середине моста он остановился, чтобы посмотреть на реку. Позади него в широкой пелене пронизанного золотом тумана садилось солнце; стрижи с пронзительными криками чертили стремительные кривые на нежно-голубом небе, прозрачном бледно-голубом небе Иль-де-Франса; река поблескивала на солнце, вздуваясь рябью от вереницы тяжелых, коричневых барж, медленно ползущих за буксиром, выбрасывающим клубы дыма позади двух бесшумно скользящих белых речных пароходиков, наполненных пассажирами. Фасад Лувра, выходящий на набережную, был почти скрыт освещенной солнцем зеленью, а большие серые башни собора казались коленопреклоненными среди вершин деревьев.