Когда Сучков впервые появился в директорском кабинете, в нем еще явно ощущалась журналистская и литературная закваска — он был либерален, доброжелателен, приглашал на обсуждение отчетов и планов всех сотрудников отделов, вежливо улыбался и пошучивал. Институт ожил и переполнился надеждами. В нашей профсоюзной организации возникла — вполне понятная после перенесенных стрессов — идея: встретить Новый 1968-й год вскладчину, всем коллективом. Из конференц-зала вынесли стулья и накрыли стол. Посреди зала возвышалась елка. Во главе стола восседала дирекция, Сучков произносил тосты во славу коллектива, коллектив ответствовал директору с весельем и любовью. Потом были музыка и танцы. Все хорошо выпили, и я на всю жизнь запомнил танец, с годами все больше смахивающий на прощальный полонез из "Пепла и алмаза" А.Вайды: взявшись за руки, с Дементьевым в центре, наша группа, образовав дружеский круг, отплясывала популярную тогда летку-енку...
Вскоре показной демократизм Сучкова сошел на нет. По психологическому своему складу он был человеком сугубо авторитарным и амбициозным и очень скоро забрал в институте всю власть в свои руки, выступая по любым проблемам и на материале любых литератур, вплоть до китайской. В тематике современной советской литературы, проработав десять лет в "толстом" литературно-художественном журнале, "Знамени", он ориентировался отлично, и это еще больше затрудняло жизнь группы. Сначала он вынудил уйти из института Дементьева, который политической позицией и самим своим присутствием раздражал Сучкова, "вживую" напоминая ему, насколько "Знамя" по своему масштабу и популярности уступало "Новому миру". Потом косвенно поспособствовал и уходу на пенсию Тимофеева. Добился он этого, кстати простейшим образом, никого не увольняя, — в отделе были закрыты все плановые темы, и ни тому, ни другому, независимо от взаимоотношений с директором практически уже нечем было заниматься.
Очевидно, следствие и лагерь надломили Сучкова и поставили его на всю оставшуюся жизнь в какие-то унизительные зависимости (его смерть в 1975 году во время командировки в Будапешт была неожиданна и сопровождалась слухами о том, что он встретил там в гостинице кого-то из своего лагерного прошлого). Сколько бы он ни преуспевал, самоутверждаясь в отношениях с литераторами и научными работниками, в нем навсегда сохранился панический страх перед вышестоящим начальством. Мне запомнилась в высшей степени выразительная сцена. Я был вызван по каким-то отдельским делам к нему в кабинет, он сидел за своим письменным столом, красивый и элегантный, лицом обращенный к двери, я — против него, к двери спиной. И вдруг важное и всегда несколько надменное лицо Сучкова залучилось радостной заискивающей улыбкой. Смена выражений была столь разительна, что я с любопытством завертелся на стуле в поисках причины. В дверь без стука вошел крупный человек в ратиновом пальто и пышной пыжиковой шапке, которую он не снял и даже не стряхнул с нее снег. Сучков вскочил, прервав разговор на полуслове, бросился к нему навстречу и настолько забыл обо мне, что не заметил, как я вышел. "Кто это?" — спросил я, заинтригованный, секретаршу Сучкова в приемной. "Как, вы не знаете? Замзав Отделом культуры ЦК КПСС Альберт Беляев".
Признаться, я довольно долго находился под воздействием яркой личности Сучкова, умевшего, когда хотел или когда это было ему нужно, производить впечатление. Единственный раз, по какому-то душевному движению, я позвонил ему домой, чтобы поздравить с Новым годом, и услышал в ответ весьма необычное пожелание: "Побольше куражу, Вадим!". Сам Сучков был человеком с большим куражом, и в отношениях с подчиненными этот кураж проявлялся вполне отчетливо. Вместе с тем надо принять во внимание, что новый директор появился в институте сразу после разразившихся политических скандалов и, конечно же, в условиях особого присмотра за этим ненадежным учреждением. Отдел советской литературы с арестованным Синявским, с "новомирцем" Дементьевым, с М. Кузнецовым, бывшим "правдистом", перешедшим в новых условиях на крайне "левые" позиции, с "персональным" аспирантским делом, варившимся в недрах партбюро, представлялся ему источником особой опасности. Сучков боялся любых тем, связанных с возвращавшейся литературой 20-х — 30-х годов, с русским зарубежьем, боялся любых политических сложностей и аллюзий, которыми на каждом шагу пестрела советская история, а значит, и история литературы. Булгаков и Бабель, Замятин и Ремизов, Мандельштам и Пастернак — глаз не на ком остановить! Да что там Мандельштам — сплошные неприятности сулило даже академическое собрание сочинений великого пролетарского писателя!