Выбрать главу

Прохоров удивился без негодований:

— Значит, статистическая обработка записей за прошлые годы? Ты собираешься увидеть в наших дневниках то, чего мы не увидели в жизни, когда писали их? Мысль оригинальная. Желаю, желаю…

Лахутин, узнав, что исследовательские работы продолжаются, прибежал пожать руку Красильникову, но запротестовал, услышав, чем тот собирается заняться: новый план показался ему несерьезным. Они вносили в свои каждодневные журналы лишь одну сотую из того, что замечали, теперь эти крохи намереваются преподнести им же как новое слово — ну, не смешно ли?

— Нет, не смешно, — возразил Красильников. — Не ты один вел дневники. За печью наблюдают пирометристы, газоаналитчики, химики, контролеры ОТК и, самое главное, десятки указывающих приборов и самописцы. Когда я сопоставлю вое эти данные, ты первый ахнешь.

Лахутин махнул рукой. Красильников подозревал, что больше всего он сожалеет о потере собеседника. Ему нравилось, стоя на охваченной газом площадке, наблюдать издали за раскаленным порошком и вести неторопливый разговор о лесе, погоде и охоте.

Вечером этого же дня, сдав смену, Лахутин поделился своими сомнениями с Прохоровым.

— И я ему сказал то же самое, — ответил Прохоров. — И почти теми же словами, как и ты.

— Да ведь чепуха же! — доказывал Лахутин. — И время и силу потратит, этим и кончится. А продолжал бы возиться с печкой, обязательно бы докопался до наших неполадок.

Прохоров усмехнулся:

— Вот он докопался, посмотри его докладную: процента на три поднять производительность, если все приведем в ажур. После каждого планового ремонта у нас на восемь, на десять процентов производительность поднимается, а он открыл — три процента!.. Неужели ты не понимаешь, что и эта и прежняя его работа — одинаково пустая трата сил?

Лахутин не согласился с Прохоровым:

— Не скажи, Федор Павлиныч. Сам чувствую: многое на печи вижу другими глазами с тех лор, как он встал рядом.

— Брось! По-иному на печь глядеть! Четырнадцать лет ты возишься с нею, хватит, чтобы по-серьезному присмотреться. Не тебе у Алексея, а ему у тебя учиться надо. Пойми, он всю нашу работу порочит. И если бы по-деловому — так без всяких оснований!..

Лахутин стал серьезным и осторожным, как всегда бывало, когда он шел против начальства.

— Ну, меня не очень опорочишь — исполняю предписанный режим, много не возьмешь… А насчет оснований — кругом о нашей работе кричат, недаром же…

— Задурил тебе Алексей Степаныч голову, — с досадой проговорил Прохоров. — Это он умеет — красивые речи, теоретические расчеты… На практике лишь не то. Да, правильно, кричат о нас, а почему? Не оттого же, что хуже прежнего работаем! Не хватать стало нашей продукции, вот и закричали. Поставят новые печи — будет достаточно огарка, другого пути нет.

— И я об этом, — примирительно сказал Лахутин. — Надо, надо расширяться. А жаль, что ты Алексею Степанычу не хочешь посоветовать, тебя бы он послушал больше моего.

Прохоров пожал плечами.

— Не знаешь разве, как он упрям? Нет, такого только неудача научит, а не дружеский совет.

— Неудача каждого учит, — заметил Лахутин. — Беспощадная, но верная наука неудача. Это ты прав, Федор Павлиныч!.

Он, по обыкновению, добродушно смеялся, кивал головою. Со стороны могло казаться, что он во всем соглашается со своим начальником. Но Прохоров давно научился разбираться в разных оттенках его внешне всегда одинаковых улыбок. Лахутин, не говоря этого открыто, осуждал Прохорова, он не мог примириться с тем, что тот сознательно устраняется от их возни с печью. «Перетащил-таки его на свою сторону!» — с холодной злостью думал Прохоров о Красильникове.

Теперь комнатка Красильникова походила на архив. На столах и на полу громоздились кипы журналов, стоны тетрадей, рулоны диаграммных лент — записи, измерения и анализы за пять лет. Три человека, специально выделенные для этой работы, заполняли цифрами ведомости — каждая в стол длиною. Труд был утомителен и непрост — одних измерений температуры на подах печи имелось около двухсот тысяч, анализов тяги, газа и серы в огарке было вряд ли много меньше. Красильников знал, что скорого ответа он не получит. Зато он не сомневался, что ответ будет основательным — печь сама говорила о себе.

Он хотел одного: понять, чем отличалась общая обстановка на печи в те дни, когда шел отличный огарок, от обстановки в смены плохой работы. Вопрос этот формулировался просто, но за ним стояли сложнейшие выборки, вычисления и усреднения цифр. Между крайними точками — отлично и плохо — пролегали ступеньки: хорошо, средне, удовлетворительно. Их надо было каждую выделить, потом связать общей кривой, подчиняющейся точному математическому выражению, не какой-нибудь хаотически разбросанной ломаной… Должна была быть строжайшая закономерность перехода от плохой работы к хорошей, только эту закономерность и искал Красильников, все остальное не подходило.

И, как всегда это с ним совершалось, он забросил все, кроме своего нового исследования. Шла ранняя зима, пора снегопадов и метелей; он любил снег и вьюгу, но пробегал по улице, ни на что не глядя. Он смотрел внутри себя, на остальное не хватало внимания. Его всегдашняя сосредоточенность превратилась в рассеянность, рассеянность стала забывчивостью, все ухнуло в провал, на свету стояла лишь сводная ведомость усредненных цифр — таблицы, одни таблицы!

И через некоторое время, сидя за столом, он рассматривал результаты своего труда. Это были кривые, много кривых, он отобрал из них две самые важные — упивался ими. На одной змеилась линия объемов пожираемого печью воздуха, на второй — температура ее верхних, самых холодных подов. Кривые были неожиданны, они противоречили тому, что писались в учебниках, что знали цеховики, что знал и во что верил до сих пор Красильников. Печь, допрошенная за каждый день пяти лет ее работы, кричала кривыми: «Нет, я не та, какой вы меня изображаете!..» Она опровергала расчеты, по которым ее конструировали, — не вое, конечно: законы техники не были опрокинуты, — но некоторые технические предрассудки не устояли… То, о чем Лахутин твердил как о настроении и капризах, являлось внутренней закономерностью — теперь оно было выражено математически точной формулой.

В комнату вошел Прохоров и склонился над кривыми. Он долго не поднимал головы. Он был сбит с толку.

— Как же все это надо понимать? — сказал он наконец.

Красильников пожал плечами.

— А вот так и понимай — не чувствовали собственной печи… Насиловали предписанными режимами, а она их не переваривала. Ей давали тройной избыток воздуха, а нужно было в пятнадцать раз против теоретически необходимого… Мучили ее низкими температурами наверху, какими-то жалкими четырьмястами градусами, а требовалось шестьсот — семьсот, а внизу поднимать до тысячи. Высокий жар и достаток воздуха — вот чего жаждала печь. Только случайно, только изредка она получала это сочетание от вас — случайно и изредка и вы получали отличный огарок.

Прохоров слушал его с очевидным недоверием.

— Высокая температура противоречит избытку воздуха. Чем больше вздувать его, тем холоднее в печи… Одно несовместимо с другим, разве ты не знаешь?

— Помнишь разговор с сумасшедшим: «Я-то знаю, что я не зерно, но знает ли это петух?» Нашего знания мало — надо, чтоб и печь согласилась с ним. А ей хотелось именно несовместимого.

— Дай мне кривые, — попросил Прохоров. — Надо помозговать над ними.

— Бери, конечно. — Красильников зевнул и потянулся. Как у всех зевающих, у него вдруг стало очень унылое лицо. — А я пойду спать. Буду отсыпаться за целую неделю, за целых две недели. Раньше завтрашнего полудня не жди.

16

Дни были наполнены своими заботами: то вызывали к директору завода, то звонили от Пинегина, то нужно было идти на мельницу, где случилась авария, — обычные дни начальника цеха, все дни были такими. Этот день показался особым, в нем запомнилось лишь одно — мысль о кривых Красильникова. Каждую свободную минуту Прохоров брал эти две бумажки и всматривался в них, все минуты — и свободные и занятые другим — вспоминал о них.