(Цитируется по Тэффи, «Он и они», Слово, № 11, 1991.)
Поистине странные чудеса творились в столице империи с интеллигентными дамами…
«О Коллонтай (рассказывала вчера Щепкина – Куперник):
– Я её знаю очень хорошо. Была когда – то похожа на ангела. С утра надевала самое простенькое платьице и скакала в рабочие трущобы – ″на работу″. А воротясь домой, брала ванну, надевала голубенькую рубашечку – и шмыг с коробкой конфет в кровать к подруге (ко мне): ″Ну давай, дружок, поболтаем теперь всласть!″»
Ну а об участии в тогдашних событиях самой Щепкиной с мужем так отозвался Евтушенко в своей Антологии: «Весной 1917 года Полынов и Щепкина – Куперник предоставили свою квартиру для конспиративных встреч большевиков, от которых потом сами спасались во врангелевском Крыму.»
А само это интеллигентское общество, погрузившись в новомодные поветрия, попросту разлагалось. О царившей в нём атмосфере убийственные воспоминания оставил Корней Чуковский: «В 1905–1906 гг. был литературный салон у Николая Максимовича Минского на Английской набережной в доме железнодорожного дельца Полякова. Поляков (родственник Минского) предоставил поэту роскошную квартиру. Минский поселился там с молодой женой, поэтессой Вилькиной. Вилькина была красива, принимала гостей, лёжа на кушетке, и руку каждого молодого мужчины прикладывала тыльною стороною к своему левому соску, держала там несколько секунд и отпускала. Однажды пошёл я с нею и с В.В. Розановым на митинг. Когда ей нравился какой – нибудь оратор, она громко восклицала, глядя на него в лорнет:
– Чуковский, я хочу ему отдаться!»
Этому можно было бы не поверить, если бы написал кто – то другой.
Вернёмся, однако, к Тэффи, продолжающей рассказывать, что дальше происходило в редакции «Новой жизни»:
«Замечая, какую роль играет Ленин среди своих партийцев, я стала к нему приглядываться.
Внешность его к себе не располагала. Такой плешивенький, коротенький, неряшливо одетый мог бы быть служащим где – нибудь в захолустной земской управе. Ничто в нём не обещало будущего диктатора. Ничто не выражало душевного горения. Говорил, распоряжался, точно службу служил, и казалось, будто ему самому скучно, да ничего не поделаешь… держа себя добродушным товарищем, он мало – помалу прибирал всех к рукам и вёл по своей линии, кратчайшей между двумя точками. И никто из них не был ему ни близок, ни дорог. Каждый был только материалом, из которого вытягивал Ильич нитки для своей ткани.
О нём говорили «Он».
– Он ещё здесь?
– Он не придёт? Он не спрашивал?
Остальные были ″они″.
Он никого из них не выделял. Зорко присматривался узкими монгольскими глазами, кого и для какой цели можно использовать.
Этот ловко проскальзывает с фальшивым паспортом – ему дать поручения за границу. Другой недурной оратор – его на митинги. Третий быстро расшифровывает письма. Четвёртый хорош для возбуждения энтузиазма в толпе – громко кричит и машет руками. Были и такие, которые ловко стряпали статейки, инспирированные Ильичом.»
«Друзей или любимцев у него, конечно, не было. Человека не видел ни в ком. Да и мнения о человеке был он довольно низкого. Сколько приходилось наблюдать, он каждого считал способным на предательство, на расчёт, на измену из личной выгоды. Всякий был хорош, поскольку нужен делу. А не нужен – к чёрту. А если вреден или даже неудобен, то такого можно и придушить. И всё это очень спокойно, бкззлобно и разумно. Можно сказать, даже добродушно. Он, кажется, и на себя смотрел тоже не как на человека, а как на слугу своей идеи.»
В газете стали появляться крамольные статьи и появились признаки того, что «Новая жизнь» со всеми её несбывшимися культурными прожектами непременно прикажет долго жить – и всё это благодаря бурной деятельности Ильича. Но ему – то это было всё равно, ему не привыкать – не в первый раз и не в последний. (Позднее, уже после Февраля, газету возродит Горький под тем же названием, но и этой, второй, уже антибольшевистской, не суждена будет долгая жизнь:
она будет закрыта… тем же Ильичом. А Горькому будет даден добрый совет поехать подлечиться куда – нибудь за границу…)