Больше всего на свете малолетний ЧСИР Эмочка Коган хотел бы родиться заново, пусть даже и ЧСИРом, но только не жиденышем, а лучше всего — нормальным человеком, таким как Карп Патрикеевич. Он ненавидел свою жидовскую фамилию, свое жидовское имя. Он мечтал стать Дёжкиным — некоторым детям в интернате давали новые биографии, и Эмочка, выбрав момент, обратился к Карпу Патрикеевичу с соответствующей просьбой. Вообще-то воспитатель бил его редко, но на сей раз не сдержался, отвесил такую оплеуху, что мальчик слетел с кровати.
— Думай, что говоришь! — сказал Дёжкин всхлипывающему воспитаннику. — Жиденышу такую фамилию марать? Ишь ты, таракан пархатый…
— Я не хочу быть жидом… — пролепетал Эмочка. — Не хочу…
— Видали, люди добрые? Не хочет он… — усмехнулся Карп Патрикеевич, словно призывая в свидетели невидимую, но физически ощутимую толпу добрых людей. — Вот прежде покайтеся перед людями, а там посмотрим. Покайтеся, ироды!
Так, собственно, и открылись перед тогда еще семилетним стариком Коганом две главные жизненные истины: об извечной преступной жидовской греховности и о возможном ее искуплении посредством всеобщего жидовского покаяния. Именно всеобщего — на этом Карп Патрикеевич настаивал особо. Из-за этой круговой ответственности получалось, что никакие личные усилия не в состоянии спасти маленького мальчика, замаранного принадлежностью к подлому племени. Он мог поменять имя, фамилию, паспорт, запись национальности в паспорте, переломить переносицу и надрезать веки, чтобы сделать нос более курносым, а глаза — менее выкаченными — все это не меняло ровным счетом ничего. Пока не покаялись все жиды — все до единого! — Эмочка Коган обречен был оставаться жиденышем. Обречен.
Старик Коган наклонился вперед и схватил меня за руку.
— Мне нужно, чтоб вы поняли, — произнес он с силой, делая упор на каждом слове. — Поняли, как это понял тогда я. Нам надо покаяться. Пока мы не покаемся, не будет покоя ни одному из нас. Это очень, очень важно. Мне нужно, чтоб…
Я резко выдернул руку и встал. Меня тошнило.
— A если не пойму, тогда что? — выдавил из себя я. — Тогда что? Сами насиловать станете или Карпа Патрикеевича позовете?
Старик молчал, сверля меня напряженным взглядом. Казалось, он ничуть не удивился моей реакции. Я выскочил на улицу; прозрачный голубой воздух освежающей салфеткой прижался к лицу и отпрянул, смеясь. Небесная глубина тянула душу вверх за собой, и ступеньки многочисленных лестниц, всегда готовых здесь для любого Яакова, ласково позвякивали где-то там, в далеких высях. Внизу же ветра не было совсем, что, если разобраться, представляло собой единственную заботу: нет ветра — значит, нет дождя, значит — лишнее беспокойство подсохшей почве и истощившимся подземным озерам.
И все, понял? Мне нужно, чтоб ты понял: эта забота — единственная, и нету других забот, как поется в старой хорошей песне. Выбрось из головы этого сбрендившего старикана. Но все же — каков, а? Каков?.. Вот уж экземпляр так экземпляр…
Дома я сразу включил компьютер. Хотелось как можно скорее отвлечься от старика Когана, образ которого отвратительной жабой то и дело выныривал на поверхность… На поверхность чего? — Сознания? Или болота? Ха-ха, очень смешно… вот не имей дело с жабами — не будет тебе и болота…
Почтовый ящик выглядел в точности как вчера: несколько неприятных новостей, рекламный мусор и письмо от корректора Елены Малевич. Я усмехнулся: этак, чего доброго, одно странное письмо превратится в странную переписку… Хорошо, что хоть здесь нет ничего похожего на жаб — лишь чистое искусство ради искусства, игра в бисер, жонглирование знаками, тонкая перекличка смысла и синтаксиса.
«Я вынуждена извиниться перед Вами, — писала она. — Повторная проверка показала, что в ряде случаев мною допущены неточности в трактовке фраз. Некоторые опечатки я ухитрилась и вовсе пропустить. Такое случается, когда не удается в нужной мере отрешиться от текста. Не ищу себе оправданий, но упомянутую меру вообще найти очень трудно: если текст сильно влияет, подчиняет себе, то корректор невольно перестает замечать ошибки. Но и полное отрешение вредно: теряешь смысл предложения, интонацию прозы. Пожалуйста, учтите исправления, сделанные в приложенном файле. Кроме того, у меня есть ряд вопросов, если позволите…»
Вопросы госпожи Малевич касались решений, которые были приняты мною в предыдущей правке: некоторые из них казались старушке не вполне оправданными, и она полагала, что, возможно, мне следует дополнительно подумать над этими местами. Честно говоря, это уже сильно выходило за рамки традиционной корректуры. Обычно подобные замечания — прерогатива редактора. Но редактор — он редактор и есть: ему по долгу службы предписано елозить по рукописи своими сапожищами, втаптывая ее в нужный размер, в правильную политическую линию, в господствующий эстетический шаблон — или во что они там еще втаптывают попадающие им под ногу тексты. В устах же корректора, даже самого квалифицированного, подобное вмешательство выглядело совершенно неоправданным, чтоб не сказать наглым.