Удивительно, что я чувствую себя дома именно здесь. Всегда был далек от всяких сионистских штучек, и вот… Генетическая память, как не преминул бы заметить мой босс Эфи Липштейн. На самом-то деле у меня никогда не было дома. Папаша позаботился. Он лишил меня матери, семьи, домашнего уюта. Не странно ли, что при этом он — единственный, кто представляет для меня сейчас дом и семью? Наверное, поэтому мне так не хочется лишиться еще и этого сумасшедшего старика. Ведь тогда я останусь совсем один. Да-да, я помню: не надо бояться одиночества. Но и стремиться к нему тоже не следует.
Интересно, что он чувствовал тогда, когда вышел за ворота детприемника, оставив позади десять ужасающих лет и моего тезку — обожаемого Карпа Патрикеевича Дёжкина? Светило ли ему солнце, падал ли снег? Утром ли это происходило или в полдень? Что он уносил с собой, кроме фотографии низколобого звероподобного благодетеля, почтившего когда-то своим августейшим вниманием его тощую мальчишескую попку? Кроме фотографии и ненависти… и какой она была в тот момент, эта ненависть? Еще молодой, не оформившейся, плохо сформулированной и оттого недостаточно острой, или уже тогда — ослепительно яркой и всепоглощающей, как теперь?
Как он ухитрился найти Анну Петровну? А может быть, это она его нашла — нашла и вытащила, когда это стало возможным? Я никогда не пытался выяснить… В следующий раз отца взяли зимой сорок первого, перед войной, с первого курса геологического факультета. Значит, судьба подарила ему целых три года нормальной жизни — и не просто нормальной, а такой, какая и не снилась подавляющему большинству жителей, пленников, рабов тогдашнего обожаемого режима, низколобого и звероподобного, как Карп Патрикеевич.
Он, должно быть, попал прямиком в московскую элиту, в просторную квартиру с прислугой, в престижную школу, а затем, как само собой разумеющееся, — в университет… Как он воспринял эту перемену? Не со стыдом ли предателя заветных дежкинских заповедей? Или наоборот — оттаял, встряхнулся, попробовал забыть ужасы детдомовской спальни и руки похотливого неандертальца — как ночной кошмар, как нечто никогда не бывшее уже хотя бы потому, что такого не должно происходить ни с кем, а с детьми в особенности?
Не знаю. Вероятнее всего первое — то есть стыд, тайное жгучее сознание, что снова пользуется не своим, а краденым, чужим, нагло отобранным у того же Карпа Патрикеевича. Потому что иначе трудно представить, как отец вынес бы вторичное сошествие в преисподнюю. А так — арест мог быть воспринят им как закономерное и справедливое наказание за воровство, даже в определенном смысле облегчение — а потому и огорчаться, собственно говоря, было решительно нечему. Почему я никогда не спрашивал его об этом? Не потому ли, что знал ответы наперед?
Я вернулся, когда Борис и его женщина уже стояли в дверях, а отец церемонно пожимал им руки. Обычно за ним такого не водилось — по всему было видно, что старик чрезвычайно доволен прошедшим сеансом. Увидев меня, Шохат отчего-то засуетился, что-то шепнул своей ассистентке. Та кивнула и вышла на улицу, оставив Бориса наедине со мной. Что такое?
— Карп, мне нужно с вами поговорить… — неловко, но решительно произнес он.
— Вижу. Говорите, — кивнул я, даже не думая приглашать его вернуться в гостиную.
— Это касается Лены.
Я усмехнулся.
— Да уж понятно.
Он протестующее вскинул брови, но не стал возражать.
— Вы ведь по профессии… — начал Борис и остановился, ожидая, что я продолжу за него.
Я молчал. Какое отношение моя профессия может иметь к его крале?
— Ладно, неважно, — сдался Шохат. — Я всего лишь хотел проиллюстрировать одну общеизвестную истину… Понимаете, профессиональный подход иногда может показаться странным и даже нелепым с точки зрения неспециалиста. Прошу вас учесть это, когда вы будете меня слушать. Мы — Лена и я — специализируемся в области филологии. Она называет себя корректором, но, поверьте, степень ее проникновения в текст заслуживает по меньшей мере…
— Борис, — перебил его я. — Нельзя ли ближе к делу? Только предупреждаю: выше четверки по русской литературе у меня никогда не было.