И, как бы не желая услышать, что ему ответит Петухов, Захаркин пожаловался:
— Ревматизм от этих засад мучит. Лежишь на сырой земле не шевелясь, как покойник, кровь студишь, вот и ломит всего. А называется мое занятие — межснайперская дуэль. В старинные времена такое дело красиво обставляли: секунданты, правила всякие, махнут шпагой — и пали из однозарядного пистолета, оба промахнулись — пожалуйте домой, друг дружку даже не задели, а с честью.
А у меня вот оптический прицел от сырости запотевает, протереть нельзя — шевелением себя выдашь, и он по тебе даст. Выходит, не потому, что он тебя метче, напористее, а потому, что у него специальная мазь от запотевания стекол имеется.
— Нет у них такой мази, враки это все.
— Я и сам только для разговора про мазь высказался. Было бы желательно заиметь, и глазу было б не утомительно сквозь чистое стекло взирать.
— А если б связистка ваша дочь была, — спросил Петухов строго, — тогда как?
Захаркин поерзал, покряхтел, признался:
— Это вы меня поймали за самый нерв. Хоть дело вполне человеческое, а возражал бы со всей отцовской строгостью. На фронте тоже себя соблюдать надо. Ваш верх, ничего дальше не скажешь. — Попросил: — Вы меня больше разговором не занимайте. А то мой меня еще и укокошит. Я его манеру знаю. Сначала даст нарочно мимо, засечет шевеление и тут, уже на месте, вторым приложит обязательно. Сегодня я твердо решил его умиротворить окончательно и на это дело свою встречную тактику придумал. Мы с ним уже много стрелялись, обзнакомились по-соседски.
Петухов кивнул снайперу, пожелал «ни пуха ни пера» и пошел по сырому ущелью траншеи к себе в землянку доспать до полного рассвета, если ничего такого не случится за это короткое время.
Саперы успели сложить над землянкой накат из сосновых бревен, терпко пахнущих смолой, лесной чащей. И поэтому в землянке было темно, как в пещере. Петухов нащупал нары, лег не раздеваясь, сложив под голову ватник, и почти сразу уснул крепко, прижав кулак к губам…
И снился ему лес, весь прогретый солнцем. Просека в зеленых отсветах, сочащихся сквозь листву берез. И он шел по этой просеке босиком, ощущая ступнями мягкую податливость опавшей осенней прошлогодней листвы с крепким грибным запахом. А впереди, в голубовато-светящемся туннеле просеки, мелькало летучее, как бы из сгущенного света, что то очень знакомое по своим зыбким очертаниям и близкое ему. Но он не знал, что это.
Он шел и шел за ним, вдыхая запахи леса, травы, листьев, погружаясь от этих запахов как бы в сонное мягкое забвение, и когда он замедлял шаги, то летучее, из сгустков света, начинало обретать словно бы женственное очертание. Но только зыбчатое, расплывчатое, и он вроде бы уже знал, кто это. Нужно было назвать, вспомнить, и тогда бы оно приблизилось, уплотнилось, стало телесно отчетливое, живое.
Он маялся и не мог назвать, вспомнить, хотя хорошо знал, кто это, и, когда он добрел до конца просеки, открылась вдруг темная впадина, наполненная черной густой жижей, от которой исходил леденящий холод. И в этой жиже лежал, наподобие мертвой огромной птицы, самолет, на борту его кабины окостенело сидел пилот и, подняв лицо с опустошенными глазницами, уставился ими, незрячими, в небо. А рядом с пилотом сидела Соня, не то обнимая его, не то держа его, окостенелого, за плечо одной рукой, а другой она осторожно расчесывала его волосы и улыбалась мертвому нежно, влюбленно, самозабвенно. И голые колени ее глянцевито сверкали, словно натертые воском. И она была, как тогда, когда он вытащил ее из болота, совсем немного одета. Платье ее, мокрое, сохло, развешенное на хвосте самолета. И она не обращала внимания на то, что самолет, пузыря черную жижу, медленно погружается, и уже жижа касалась ее ног, а она все продолжала ласкающими движениями причесывать летчика, гладить его по окостеневшей щеке и медленно, вдумчиво целовала его в черные, сухие, мертвые губы, не отрываясь от них подолгу, как бы пытаясь свое дыхание передать этим мертвым губам.
Уже самолет погрузился весь в чмокающую жижу, только над поверхностью оставалась часть туловища живой Сони и мертвого пилота. Но она, как бы не понимая и не желая понять, что гибнет, улыбалась пилоту, прижималась к нему все теснее и теснее.
Петухов с ужасом чувствовал каменную тяжесть самого себя, леденящую скованность, которую у него не было сил преодолеть, стоял и смотрел, как гибнет Соня, испытывая одновременно неприязнь к мертвому пилоту, который своей мертвенней тяжестью увлекал Соню в хлипкую бездну. Петухов понял, что еще тогда, когда Соня, став на колени перед мертвым пилотом, лежащим на разостланной плащ-палатке, бережно целовала сухие, черные, мертвые губы, еще тогда у него вспыхнула завистливая неприязнь к мертвому за то, что тот целован Соней. Только тогда он себе в этом не признался, а вот теперь признался, ослабев во сне; и когда они шли, и когда он волочил Соню на волокуше, и потом еще он неосознанно — но все-таки это так — ревновал ее к мертвому пилоту, и, может, поэтому был с ней таким фальшиво-покровительственным, и бодрился тем, что она ослабела, а он еще не совсем ослабел, и поэтому подчинял ее, вынуждая скрывать то, что она не хотела скрыть, а он вынудил ее скрывать, оскорбив ее этим, может быть, навсегда…