В полночь, когда бьют часы, я думаю о новых открытиях. Мне кажется, что открытия делаются именно ночью. Да, я понимаю — это лишь произвольная игра фантазии… И все-таки в этой мысли есть крупица истины. День слишком конкретен. Днем вы ясно видите множество окружающих вас предметов. Взгляд не проникает вдаль, кругозор, в сущности, ограничен несколькими десятками метров. Ночью иначе: темнота скрывает все обыденное, привычное, и взгляд беспрепятственно устремляется вперед. Горизонт теряет резкие очертания, уходит куда-то в глубь бездонного неба. И уже не стены комнаты, не фасады двух-трех ближайших зданий, а само звездное небо становится границей вашего мира. В этом просторном мире мысль не вязнет в сутолоке назойливых мелочей и широко расправляет крылья.
Да, какая-то крупица истины здесь есть. Днем удобнее наблюдать, экспериментировать, вычислять. Ночью — искать общие закономерности, делать выводы. Во всяком случае к наиболее интересным обобщениям я обычно прихожу ночью.
Но когда часы бьют двенадцать, я думаю не о своих открытиях. Я думаю о том, что где-то, в неведомой мне лаборатории или за столом погруженной в тишину комнаты, кто-то сейчас с волнением вглядывается в смутную догадку. Эта догадка появилась лишь мгновение назад, и человек настороженно замер, еще боясь поверить в открытие и уже чувствуя, что оно сделано…
Ночью, когда ветер доносит приглушенный расстоянием бой часов на Спасской башне Кремля, я часто вспоминаю странную историю одного открытия. Оно тоже было сделано в полночь, под бой часов.
…Впервые мы встретились с Эвансом, профессором Калифорнийского университета, в Лондоне, на международном симпозиуме физиологов. Но по письмам я знал его раньше.
Года за два до лондонской встречи я получил оттиск статьи Эванса и короткое письмо. Статья была посвящена исследованию биотоков. Я ответил на письмо, послал несколько своих новых работ. С этого времени мы регулярно переписывались.
В научных журналах мне несколько раз попадались фотографии профессора Эванса, и я предполагал, что ему лет сорок. Но когда мы встретились в Лондоне, меня удивило, насколько молодо он выглядит. Вряд ли Эвансу было больше тридцати лет. Высокий, худощавый, он держался подчеркнуто прямо. В лице у него было что-то спортивное: плотно сжатые губы, резко очерченные желваки на загорелых скулах, крупный, несколько выдающийся вперед подбородок, коротко стриженые волосы. И глаза, спокойно и внимательно приглядывающиеся к собеседнику, словно изучающие препятствие, которое предстоит взять… Это довольно распространенный сейчас на западе тип молодого ученого. В студенческие годы такие парни больше увлекаются бейзболом, чем лекциями. Чаще всего спорт навсегда остается для них главным из того, что существует за пределами их крайне узкой специальности. Лишь в редких случаях они целиком отдаются своему делу и приносят в науку смелость, энергию и энтузиазм, с которым когда-то играли в бейзбол… Симпозиум должен был продолжаться три дня.
Вечером второго дня мы вместе с группой коллег осматривали лаборатории в Кембридже и вернулись в гостиницу поздно, в десятом часу. Шел мелкий дождь. Улицы были заполнены серым туманом, и мельчайшие капли дождя как бы плавали в этом плотном, почти осязаемом тумане.
Мы ужинали вдвоем. Гудел огонь в большом камине. Электрические лампы в старых бронзовых подсвечниках едва освещали почти пустой зал. Эванс попросил поднять штору, и мы молча смотрели в окно. Сквозь туман были видны бесконечно унылые — длинные, темные, без окон — стены пакгаузов, а за ними — мачты стоявших у речного причала судов. В ярком свете частых фонарей пропитанные копотью и пылью черные стены и тонкие неподвижные мачты казались декорацией.
После уличной сырости было приятно сидеть в теплом, по-старомодному уютном зале, слушать шуршание шин по мокрому асфальту и думать обо всем и ни о чем.
Тихо ударил Биг Бен, часы на башне английского парламента. Эванс спросил меня:
— Вы слышите?
Он помолчал и негромко добавил:
— Так было и в ту ночь…
…Я ответил не сразу. Я считал удары Биг Бена и только после того, как последний из них растворился в других звуках, сказал:
— Вы хотели что-то рассказать, не так ли?
Эванс улыбнулся, отрицательно покачал головой. Потом спросил, во сколько обошлась продемонстрированная мной на симпозиуме аппаратура и кто дал на нее средства. Я объяснил как планируются и финансируются у нас научные исследования. Профессор закурил и, глядя на золотой ободок сигареты, кивал в такт моим словам.
— Понимаю, — сказал он, выслушав меня. — У нас иначе. Университет получает от государства около трети своего бюджета. Остальное дают частные лица. Как это по-русски… попечители. Поймите меня правильно, — поспешно добавил он, — попечители дают деньги без каких-либо специальных условий. Они не диктуют, что надо делать. Благотворительность, забота о науке окупаются косвенно. От нас требуется только одно. Мы должны давать результаты. Готовую продукцию. Открытия означают, что деньги вложены правильно.
Эванс налил в бокалы вино. Мы долго молчали. За окном вспыхивали желтые расплывающиеся в тумане ореолы автомобильных фар. Изредка свет (то ли от этих фар, то ли от портовых огней) падал на верхушки острых, как иглы, мачт, и тогда была видна даже тонкая паутина снастей.
— Вы спрашивали, хочу ли я что-то рассказать, — неожиданно произнес Эванс. Он перешел с русского языка на английский и говорил теперь мягче, спокойнее. — Нет, мне совсем не хочется рассказывать. Но я должен это сделать. Я должен знать ваше мнение. Да… Это случилось два месяца назад. Накануне очередного заседания совета попечителей. Мне намекнули, что моя лаборатория слишком давно ничего не дает…Так только одна вскользь брошенная фраза в разговоре с ректором. Но она означала, что на следующий день я должен чем-то заинтересовать совет. Или уйти. Так уже было с моим предшественником…
Он говорил, глядя в окно, и я невольно смотрел туда же, в туман.
— Было восемь часов вечера, — продолжал он. — Оставалось двадцать четыре часа. Я вернулся в лабораторию и отпустил своих ассистентов. Поспешно, в течение получаса я просмотрел материалы по всем ведущимся в лаборатории исследованиям. Ни одна из разрабатываемых тем не годилась для доклада. Там были дьявольски интересные вещи, но их могли оценить специалисты. А для совета попечителей требовалось нечто эффектное, яркое…
— Попечители… Два десятка людей, понятия не имеющих о физиологии, о науке вообще. Перелистывая страницы, я видел лица этих людей. Председатель железнодорожной компании — старик с выцветшими, мутноватыми глазами… Ласково улыбающийся политический босс… Отставной генерал со шрамом на лбу. Этот шрам — главный его капитал… Совладелец крупных универсальных магазинов — лысый, как шар дли гольфа…
Он скомкал давно погасшую сигарету.
— Время летело с бешеной скоростью. Я ходил по полутемным комнатам лаборатории — и думал, думал, думал… Я уже не владел собой. Я без всякой системы перебирал десятки самых различных вариантов, предположений. Хватался за что-то и тут же начинал думать о другом… Приближалась полночь. Хорошо помню, было без четверти двенадцать, когда я вдруг ясно увидел направление, в котором надо работать. Должен сказать, эта мысль приходила мне в голову и раньше. Вы же знаете, с идеями бывает так: кажется, пустяк, глупость, вздор, но внезапно совершается едва ощутимый поворот — и вы видите то, от чего захватывает дух. Это как с хрусталем: сейчас он похож на простое стекло, но я едва заметно поворачиваю бокал и… вот он заискрился, засверкал. В сущности, каждый из нас, посвятивших свою жизнь науке, ждет такого мгновения. Каждый из нас верит, что настанет час— и появится настоящая идея. Подобно настоящей любви, она приходит раз в жизни… Да, в полночь, в пустой, едва освещенной комнате я понял, что пришла, наконец, та идея, которая отныне должна стать для меня самым главным в науке, в жизни. Но я понимал и другое: на осуществление этой идеи уйдут годы, может быть, десятки лет. А у меня оставались считанные часы… Что же делать!..
Эванс печально усмехнулся.
— Я чувствовал какую-то странную отрешенность от всего окружающего. Все ушло куда-то вдаль, в туман. Было так, словно после невероятно долгой и беспросветной ночи блеснул яркий свет и тотчас же погас… Где-то в глубине коридора начали бить часы. Они били медленно и необыкновенно громко. В ночной тишине их удары звучали безжалостно, неотвратимо. Казалось, часы отсчитывают время, оставшееся мне в науке. Это продолжалось вечность. Я пошел в темноте к часам. Я хотел остановить их, сломать… Но они висели слишком высоко, под самым потолком. Я стоял у стены, а часы били размеренно, жестко, торжествующе. И вдруг я увидел выход: понял, что именно надо показать попечителям. В какую-то ничтожную долю секунды я все взвесил — и решился. Это произошло мгновенно — между двумя ударами часов. Я прикинул, кого из ассистентов сейчас придется вызвать. Я уже видел, какую аппаратуру надо использовать…