— Ну как?
— Здорово размахнулся, Митя! Программа на всю твою жизнь.
— Так оно и есть. Тут я родился, тут и голову сложу.
Не здесь, милый человек, ты родился. В Сибири. И вскормлен не молоком родной матери. И пела тебе колыбельные на сон грядущий не женщина, родившая тебя, а жена Родиона Ильича, отца Алексея Атаманычева.
До чего же все запутано! И в то же время как теперь все стало ясно!
— Где вы, батько? — встревожился Митяй. — Почему такая туча на лице?
— Задумался.
— Об чем?
— О твоем отце. О твоей матери. Когда ты был у них в последний раз?
— Давненько. Недели две назад.
— Выходит, они не знают, что ты стал директором?
— Нет.
— Почему же не порадовал стариков?
— Успею еще похвастаться.
— Такие дела нельзя откладывать. И не хвастовство это вовсе — сообщить родителям, какой ответственностью отметила тебя жизнь. Родион Ильич обидится, если от других узнает. Поезжай! Сегодня! Прямо сейчас!
Знаете ли вы, что испытывают солдаты батальона, отведенного в тыл после ожесточенных боев в окопах переднего края?
Прежде всего ликуют, что дали фрицу прикурить, что утопили в крови атакующих фашистов, что не уступили ни единого клочка отвоеванной земли, что остались живы и будут дальше сражаться за Родину.
И уже только потом, после главного, наваливается на бойцов всякая всячина тылового житья-бытья. Солдат сбривает, чем придется, отросшую бороду. Срезает патлы, набитые окопной землей. Парится в бане, выгоняет сырость, хлещет березовым веником спину, грудь, орет благим матом, хохочет без удержу. Переодевается в чистое. Отсыпается. Обретает молодую силу. Поет шальные песни. Пишет домой нежные письма. Заново открывает для себя, живого и не покалеченного, землю, зеленую или снежную, синее или затянутое облаками небо, зарю вечернюю и зарю утреннюю, заходы и восходы солнца, грозу и дождь, сумерки и рассвет, а заодно беспрестанно дымит, гоняет чаи и выпивает сто наркомовских грамм к обеду. И днем и ночью с его лица не сходит блаженная, прямо-таки глуповатая улыбка. Потом… потом солдат уходит в себя, становится сосредоточенным, молча наслаждается передышкой, внутренне готовит себя к новым боям.
Такое состояние не раз бывало у меня за четыре фронтовых года.
Нечто похожее испытываю я и сейчас, после моих бескровных битв с булатовщиной в различных ее проявлениях.
Нигде ничего не болит. Ничем не тревожусь. Никого и ничего не боюсь. Пришел, куда стремился. Нашел, что искал. Свежий ветер полощет над моей головой флаг победы. Люблю все человечество и каждого человека в отдельности. И все люди, кроме Атаманычева, отвечают мне взаимностью.
Такое физическое и душевное состояние, будто только что прослушал увертюру бетховенского «Прометея». И теперь до меня еле-еле доносится шепотная музыка тишины, тишины солнечной пустыни, тишины лунной ночи, тишины предрассветного часа, тишины покоя и согласия, тишины безмятежно ясной души. И во мне, и вокруг глубокая, необъятная тишина.
Тихо льются с неба потоки жарких солнечных лучей. Зацвела сирень. Березовая роща из чисто-белой, прозрачной превратилась в непроглядно зеленую. Яблони окутаны розовым дымом, полны пчелиного гула. Откуковали кукушки. Но соловьи еще вовсю заливаются, особенно на росистой заре. Травы поднялись до колен, нежные, шелковые, упругие, покорные самому слабому дуновению ветерка. Тополиный пух стелется по черному асфальту улицы Щорса и маленькими сугробами белеет вдоль дороги, на обочинах, у каменных бордюров. Мальчишки поджигают летний снег. Он горит ясным, бездымным огнем.
Не бог весть какое это великое событие — летящий и горящий тополиный пух, но и он работает на меня, на мою душу. Белым пухом покрыта моя голова. Пух на моем лице, на губах…
Чистое красное солнце тяжело опустилось к Уральскому хребту, да так и застыло. Стоит и с удивлением, как и я, разглядывает город, разбросанный на правом и левом берегах многоводной реки, рассекающей Азию и Европу.
Молодой месяц с острыми бодливыми рожками сияет среди частокола мартеновских нещадно дымящих труб. Поехал в доменный, и там он, юный месячишко, серебрится над десятью «башнями терпения» — так Ярослав Смеляков назвал доменные печи. На железный балкон литейного двора выскочил потный, пышущий жаром горновой, поднял голову к небу, увидел молодик и заулыбался, просиял.
И я тоже просиял. Теперь навсегда. И в Москве, и на Кавказе, и в Крыму, и в обкомовском кабинете, и дома, и на смертном одре буду видеть тоненький, прозрачный коготок над заводскими трубами.