И бег его плавен, как радостный птичий полет.
Я знаю, что много чудесного видит земля,
Когда на закате он прячется в мраморный грот.
Я знаю веселые сказки таинственных стран
Про черную деву, про страсть молодого вождя,
Но ты слишком долго вдыхала тяжелый туман,
Ты верить не хочешь во что-нибудь кроме дождя…
Я остановился, перевел дыхание и судорожно сглотнул. Оля медленно отвернулась, посмотрела в окно. Я успел увидеть, как у нее заблестели глаза.
– …И как я тебе расскажу про тропический сад,
Про стройные пальмы, про запах немыслимых трав.
Ты плачешь? Послушай… далеко, на озере Чад
Изысканный бродит жираф.
Я замолчал. Оля изумленно повернулась ко мне.
– Ахматову не читали, а Гумилева знаете…
– Я не знал, что это Гумилев. Мне понравились стихи, и я их выучил.
Оля недоверчиво смотрела на меня.
– У меня чувство, что вы говорите неправду. На ходу придумываете, чтобы выкрутиться. Я сразу вижу такое, я же педагог…
Я молчал, сбитый с толку. Что я сделал не так? Может, мне надо было на табуретку залезть, чтобы с нее декламировать? Она же просила прочитать что-нибудь на память, я и прочитал! Что за манера устраивать человеку экзамен?
Скрипнула входная дверь.
– Александр, Вы извините меня, − торопливо заговорила Оля. − Просто я удивилась. Вы ведь знаете, что Гумилев и Ахматова были женаты, хотя и недолгое время. Я подумала, вы нарочно выбрали это стихотворение.
У меня начало проясняться в голове. Мы проходили Серебряный век очень сумбурно, но я вспомнил историю Гумилева. И уже не удивился, когда услышал:
– Спасибо… Вот только… Саша, Вы не читайте никому этих стихов больше… пожалуйста.
Я кивнул, сбивчиво попрощался и вышел. Дождь кончился, небо посветлело. Я шел быстрым шагом, вдыхая влажный воздух, и думал, как по-идиотски устроена жизнь. Как много правил, условностей, которые нужно соблюдать, вместо того, чтобы прямо сказать, что у тебя на душе.
Скорей бы прошел этот месяц, я никогда здесь не приживусь! Не освоюсь, не запомню, что можно, а что нельзя. Какая уж тут практика – не натворить бы дел. Разве можно за короткий инструктаж выучить все: список запрещенной литературы, тексты популярных песен, с кем и о чем можно разговаривать?
Правда, меня готовили к работе врачом, а не к тому, чтобы я устраивал свою личную жизнь. По этому поводу инструктаж содержал довольно обтекаемый пункт о запрете в целом любых личных отношений. Но поймать грань, за которой общественное становится частным, не так-то просто. В любом случае действия мои пока не выходили за рамки разрешенного инструкцией.
А еще я вдруг понял, что, в принципе, сказал все, что хотел.
Я не был влюблен. Я был болен ею. Раз за разом приходя и видя, что ситуация не разрешается, я понимал, что должен как-то организовать ее госпитализацию, причем лучше бы всего в центральную больницу. Я должен был отдать ее и больше не видеть, должен был позволить другим сделать то, чего не мог сам. Но упрямство и страсть, невесть откуда взявшиеся во мне, твердили, что я сам должен вылечить ее, что она доверяет именно мне, и я не могу ее подвести.
Ей нужен был другой врач. Более опытный, более циничный, вылечивший добрую сотню таких, как она, и похоронивший с десяток. Врач, для которого она была бы рядовым случаем, объективный и невозмутимый, как доктор из фильма «Формула любви», которого играл, кажется, Броневой. Но его не было. Вместо него был я. Молодой, неопытный, с неустроенной личной жизнью, без жилплощади и без иммунитета к ее темным, затягивающим глазам.
В первые дни моей деятельности я, бывало, ловил себя на мысли, что ведь на самом деле я ‒ ненастоящий врач, я только притворяюсь им, а сам едва окончил институт, и потому – какой с меня спрос? Но теперь, с появлением Оли, все изменилось, и я должен был вылечить ее независимо от того, настоящий я или нет. Я вбил себе в голову, что в случае неудачи буду виноват в ее смерти, однако чувство, мучительное, как зубная боль, не давало расстаться с ней, и я откладывал день за днем важное решение и позволял ей убеждать себя в том, что она не перенесет дороги. Я возомнил себя героем-одиночкой, суперменом из будущего, взвалившим себе на плечи тяжкое бремя своей грядущей славы.
А Оля все не поправлялась. Она с трудом вставала с постели, по ночам ее мучил кашель, и спала она полусидя, привалившись к груде перьевых подушек. Именно тогда меня поразила удивительная красота ее болезни. Я до того ни разу не видел, чтобы болезнь красила человека, но Оля просто преобразилась. У нее странно блестели глаза, на бледных щеках иногда вдруг начинал играть румянец, кожа приобрела прозрачность, и была во всем ее образе какая-то трогательная незащищенность.