Выбрать главу

– Они! Не иначе, как они! Женщина со сна завопила:

– Батюшки! Грабят!

Но Панкратов забил ей подушкой рот:

– Молчи. Не понимаешь - кто? Оттаяли. И сюда лезут. Вот ты погляди лучше - кто там в углу подсапывает? Загрызут они нас…

– Что с тобой, Алексеич? Болен ты. Ложись-ка. Я тебя чаем напою. Трясет тебя. Где же это слыхано, чтоб мертвецы ходили? Ведь задохлись они. Опомнись, Алексеич!…

Говоря это, Панкратова сама дрожала - зуб на зуб не попадал. Хоть и не пила она, но кого же такие разговоры не проберут, да еще ночью? Бог их знает, что, если не померещилось ему? Со свечой она вышла на лестницу, опасливо озиралась: хотела Поленьку разбудить, чтобы самовар поставила. Но только-только приоткрыла дверь, как взвизгнула, уронила свечу - кота это проделки, был кот взбудоражен, зол, дразнили его за едой, вот он и метнулся прочь. Услышав визг жены, Панкратов зарычал: «Журавка!» - и пополз на четвереньках, как был, то есть в фланелевых подштанниках, к окошку. Он видел, как задохшийся Журавка с высунутым языком носится из угла в угол, ищет Панкратова, щиплет икры, сверлит штопором живот и длиннущим синим языком лижет, гад, шею, сейчас будет кровь пить. Еле дополз он до цветочного горшка и, покрыв его собою, замер: «Пей!»

Вскоре жена с Поленькой перетащили его на кровать: он сжимал зубы, мотал головой, оглядывался. Стих Проточный - даже самые крепкие и те свалились. Посвистел милиционер. Прогремела «скорая помощь». Так и утро подоспело. Зазвонили в церквах. Наконец-то Панкратов уснул. Спал он долго, проснулся только к вечеру, потянулся, посопел: «Хм, что это еще за белиберда?» - и, прежде чем умыться, не вытерпел, поднял горшок. Все пачки были на месте. Тревожно поглядывала на него супруга:

– Ты, может, полежишь сегодня?

– Что ты мелешь? Это в праздник-то? Лучше дай графинчик и что там осталось - опохмелиться.

Накрыли стол. Горели яички - алые, изумрудные, золотые - и во сне такого сияния не приснится. Даже цветы поставила Панкратова, тюльпаны, подарок «комильфотного» Сахарова. Сам Сахаров забежал поздравить, голубоватый и благоуханный от густого слоя пудры. Панкратов, лобызая, поморщился: «Кобель, а не человек»,- но на радостях даже пудру простил.

– Что, Иван Игнатьевич, живем? А здорово мы их законопатили. Теперь-то стаял снег,- пожалуйста, выходите, ребята, на свет божий. Не выйдут!…

Сахаров покривился, заторопился - дела, дела! - и, уходя, скороговоркой забубнил:

– Вам виднее… Меня, собственно, в тот вечер и дома не было…

7. ЛЮБЯ, НЕ ЛЮБЯ, ПОГИБАЯ

Выпал и Наталье Генриховне праздничек. Сахаров совсем закрутился; новый костюм, который он заказал, весенний, из каштанового коверкота, стоил ровным счетом двадцать червонцев. Это, значит, хватил человек через край. Одна надежда - «мамахен». Ради такого случая Сахаров решил пострадать.

– Тусенька (да, он даже это имя вспомнил - коверкот ведь), знаешь что… У меня сегодня свободный вечер. Пойдем-ка с тобой в «Музыкальную комедию». Я контрамарки достал.

Мало же знала радости Наталья Генриховна, если вся засияла от этих слов. Кудесник Сахаров, вот к кому бегать бабам из Проточного, а вовсе не к глупой молдаванке. Только захотел - и сдунул с Натальи Генриховны десять лет, как пушинку с шляпы, назвал «Тусенькой» - Тусенька и оказалась, ну, усталая, круги под глазами, бледная - пересидела над книгами, замечталась. Не было в ней больше ни «комильфотного») заведения, ни злобных попреков, ни кухонных пересудов, ни шлепков, ни вялых, бескровных щек - перед зеркалом вертелась наивная девушка, спешила, закалывала волосы и с шпилькой в зубах улыбалась Ванечке, как когда-то в «меблирашке», когда принесла свою жизнь и несессер: «Милый…»

Давно она не была в театре. Сосчитать даже страшно. Восемь лет! Вспоминались детские годы, утренники в Мариинском, золото и красный бархат. Огни люстр порхают, как бабочки. Внизу институтки: открытые шейки, тоненькие, беззащитные, белые буфы, книксены, шепот: «Он!… обожаю!…» Над ними формы гимназисток, всякие, коричневые с черными передничками, темно-зеленые, мышиные. Бинокли, серьезные кивки, и вдруг прысканье: «Глядите - носорог-то расфуфырился, в белом жилете…» А еще выше - бобрики мальчишек, полные помады и глубоких мыслей. Вот один из них пишет на либретто: «Пускай толпа клеймит презреньем наш неразгаданный союз…» Это для Туси. Тусе тринадцать, ему тоже (он клянется, будто четырнадцать). Он подойдет к Тусе в фойе, где толкотня возле буфета - раздают крымские яблочки, хорошенькие, как игрушки, оршад в бокалах, словно это шампанское, и пастилу: «Я буду завтра на катке. Мы устраиваем кружок самообразования. Вы, конечно, включены! Но это тайна». Он неуклюже улыбнется ей при выходе, когда Тусю быстро затрет толпа нянек, гувернанток, горничных с беличьими шубками, с ботиками, с пушистыми башлыками. Потом снег, огни. Хлопают рукавицами продрогшие кучера. Верещат извозчики, зазывая седоков… Какой-то студент снисходительно улыбается Тусеньке: «Миленькая мордочка». Дурак! Туся большая - она «включена». Она будет завтра на катке. Ей безразлично, что ее «клеймят презреньем». Она счастлива.

– Готова?

Застенчиво улыбаясь, поправила Наталья Генриховна галстук Ванечки. Театр? Да разве в театре дело? Она согласна остаться здесь, на просиженной заказчицами кушетке, лишь бы с ним. Может быть, это перелом? Никогда прежде не знала Наталья Генриховна такого пренебрежения, такой сиротливости. Все из-за той. Не первая это, но обычно ветреный Ваня к ней пристрастился. «Ревизия», «дела»… А сам - шмыг в ворота к Лойтерам. Чем только она его приворожила? Ну, с мордочки ничего. Но мало ли таких? Можно ли сравнить ее с Тусей, с прежней Тусей, за которой кто только не бегал: и поэты, и лучшие танцоры, и забалованные женщинами певцы. Наверно, распущенная. Все они теперь такие. Комсомол!… Вот и Ванечку этим взяла, бесстыдством, да как взяла - на сына взглянуть не хочет. Третий месяц это тянется. Не раз Наталья Генриховна помышляла о конце, все равно о каком - отравить ее, самой утопиться (на Ванечку она не покушалась даже в мыслях). И вот вдруг, нечаянно, так бывает только в плохо скроенных романах, настал этот вечер. Неужто он опомнился? Догадался, что для той он только «кавалер» - каждый день у нее новый, а для Натальи Генриховны - все. Разве пожалела она что-нибудь для Ванечки? Вот он рядом, слабенький, да и что греха таить, гаденький, но свой, родной, любимый…

С нежностью взяла Наталья Генриховна мужа под руку, и пошли они умилительной парой вверх по Проточному к остановке трамвая, оставляя позади себя, как облако пыли, шушуканье соседок: «Ишь»,- не видали никогда Сахаровых вместе, знали про Таню, про молдаванку, болтали про Панкратова, и теперь, среди хлипких луж, среди теплого весеннего пара, изумлялись счастью.

Сахаров кротко шагал, не отнимал руки: терпел. Что делать? Ниоткуда больше таких денег не возьмешь. Все шло как по-писаному, и, думается, трели опереточной дивы окончательно примирили бы супругов, хотя бы на время, до выкупа коверкотового, если бы не глупый случай. Конечно, живя в одном переулке, легко столкнуться нос к носу, однако, выйди они на минуту раньше, не задержись Наталья Генриховна с галстуком, все обошлось бы.

Встречи этой никто не хотел, и первой мыслью всех трех было - убежать. Виноват угол: Таня очутилась прямо перед Сахаровыми. От неожиданности она растерялась, не поздоровалась, но и не отошла в сторону. У Сахарова напряженно бился кончик галстука, усики топорщились. Он первый нашелся:

– Познакомьтесь. Это моя сослуживица - Евдокимова. Жена.

Женщины нерешительно протянули руки, как будто брали с плиты горячую кастрюлю, и, коснувшись перчаткой перчатки, поспешно их отдернули. Заминка продолжалась. Сахаров попробовал сгладить быстрой болтовней:

– Вот, Туся, погляди: замечательная машинистка, семь листов в час шпарит. Ей и диктовать не поспеваешь. Квалификация! И где вы научились так быстро писать?