Он начал, кажется, забываться, когда вдруг всего его передернуло, сердце забилось быстро, бестолково, то и дело останавливаясь, сильнее прежнего заныла рука. Он теперь громко стонал от боли и от страха. «Неужели я умираю? Нет, просто ревматизм. Теперь бы в тепло, и руку натереть бальзамом, все прошло бы. А может быть, это и есть смерть?… Без торжественности, без высоких мыслей: как шелудивая собака. Не хочу!» Да, оказалось, что он еще не готов, еще не хочет он. Бывают ли готовы к этому люди? Немного бы, год, ну, три месяца - до зимы! Куда-нибудь за город. Лес. С Журавкой. «Кхе-кхе! Живем…» Зачем звезды? Если лежать не двигаясь, легче. Отложите!… Слышите?…
Мысли путались. Не было в его голове ни сознания величественности часа, ни сожаления о былом, ни стройной картины прожитой жизни. Все мешалось. Почему мундир пахнет нафталином? Вы б его, Авдотья, проветрили. Поздно, голубчик! Теперь декреты. Старье! «Князь, свиное ухо видел?» Набавляй еще рубль. Глотков Сергей, вы не приготовили урока. «Игнис» на «ис», однако же мужского рода. Исключение. Вся суть в исключениях. Стыдно, гражданин, нищенствовать! Вот на Пречистенке хорошо подают. Возле Цекубу. Смотри, Журавка, не убережешь ты его! «Футурум». Стой! Необходима система…
Напрягаясь, старался Освальд Сигизмундович думать связно. Будь здесь горбатый скрипач, он сыграл бы реквием. В его комнате живет убийца. Значит, он простил убийцу. Да, самое главное - это уметь простить. Тогда-то слышишь музыку. А молодого человека жаль. У него не злые глаза. У него несчастные глаза. Он не похож на убийцу. Он знал ту девушку. Он ведь сказал, как ее звали. Ее звали Таня.
И, вспомнив о маленьком колечке, Освальд Сигизмундович собрал все свои силы, приподнялся, взглянул на Проточный - «вот там»,- улыбнулся. Огромная радость вошла в его сердце, и усталое сердце не выдержало. Оно просто остановилось. Не было здесь ни судороги, ни крика - только тихая улыбка, смягчившая суровость старческих черт, легкая, едва приметная улыбка. Никто этого не видел, кроме разве бесчувственных звезд. Спал Проточный, спали злодеи и дети, спала человеческая мелкота, и не догадывались люди, что покрыт теперь подлый переулок прекраснейшей улыбкой бывшего преподавателя Первой классической гимназии, старого нищего, «дедушки» беспризорных, Освальда Сигизмундовича Яншека.
16. ВАРЕНЬЕ НА СЛАВУ
Панкратова варила клубничное варенье. Жаль, не было при этом поэта: вот что воспеть бы - стародавнюю неторопливую работу хромой, но преуспевающей хозяйки, аромат ягод и жженого сахара, светло-алую окраску пенок, подобную фантастическому закату на далеком взморье. Браво, Панкратова! Не забыла ты высокого уменья сохранить цельной ягоду, чтобы она плавала в прозрачном сиропе, как звезды в небесах, не забыла его среди прочих житейских дел, среди засовывания кой-куда брошек перед обыском, среди раздобывания пшена на вокзалах (было и такое время), среди законопачивания похитителей окорока; да и тазик уцелел, не перелили его ни в пушку, ни в патриарший колокол, нет, остался тазик, осталась Панкратова, осталась даже вся премудрая иерархия: помельче - просто для повседневного употребления, а где сплошная каша - на кухню, в блинчики. Браво, Панкратова,- жива и живешь ты, добрый дух абрикосового домика, гордость Проточного переулка - ни у кого нет такого варенья! А без варенья - что же это за чай? А без чая - какая же это жизнь? Панкратовой - ура!
Шло все как по маслу в нижнем этаже благословенного домика: не только варенье удалось, «сам», слава богу, тоже преуспевал. Хотя писали собратья Прахова о каких-то «кризисах», помаленьку торговал Панкратов, приползали «червячки», знали свое место. Глупые страхи больше не тревожили почтенного сердца. А телеса цвели: купался, пил водочку, с Поленькой ездил в баню - бояться тут нечего, родственница, вроде как сестра.
Однако ревнива судьба, не может она вынести человеческого счастья. Чуть было не стряслась беда над бородой: ведь дойди дело до огласки, опозорили бы газетные пачкуны уважаемого всеми гражданина. Законы у нас шаткие - кто их знает, что теперь можно, а чего нельзя? Очень легко и в тюрьму попасть. Разве варила бы тогда варенье супруга? Словом, мог бы обратиться нежно-абрикосовый в юдоль стонов и слез.
Началось все преглупо: за кулебякой, причем кулебяка эта была вполне добротной - пышная, румяная, а фарш из свежей капусты с яйцами так и таял во рту… Ели, как всегда, сосредоточенно, молча. Вдруг вскочила Поленька и, бледная вся, выскочила в сени: ее вырвало. Конечно, не в кулебяке было дело. Прошло еще несколько дней, и хоть не отличалась Поленька догадливостью, поняла она, в чем дело. Еще шире распахнулся ее рот. Слезы не переставая лились из припухших глаз. Панкратова начала подозревать. Не знала только - кто.
– Слушай, Поля, ты думаешь, я не вижу? Все вижу. Дрянь ты, а не девушка! Комсомолка! Скажу я Алексеичу, он тебя поколотит, вот тебе слово мое, поколотит. Я бы выгнать тебя должна. А мне жалко. Сестры мы как-никак. Ты скажи мне, кто это постарался? Если хоть с деньгами человек, можно алименты ихние встребовать. А то ведь дура ты - с голоштанником могла спутаться. Ну, чего ты молчишь? Отвечай, чье это дело?…
Хоть настежь рот Поленьки, молчит она. Стыд какой!… Что ей ответить сестрице? Ведь она сама не знает, чье это дело. Кто из двух? Головой - как-никак, у нее голова, хоть не первый сорт - понимает: скорей всего «сам». Ванечка говорил: «Ты не бойся, я как в Европе…», а «сам» ничего не говорил, только мычал. Скорей всего «сам». Но сердце пробует робко спорить: а может, от Ванечки?… Вот счастье!… Не знает она, как ответить. Если сказать на Панкратова, убьет ее сестрица. А на Сахарова - грех, скандалить начнут, попрекать его, вот еще алименты взыщут, а у Ванечки и так денег нет, ходит он грустный. Может, болен? Бедненький! Нет, на Ванечку ни за что не скажет. Тогда…
– Что же ты, дрянь этакая, молчишь?…
Поленька шлепает губами, но не может слова вымолвить.
– Ну?… Да не бойся, не съем я тебя. Вместе обсудим. Две головы все-таки…
– Не скажу я, кто - духу не хватит.
– Это как же «не скажешь»? Не выпущу я тебя, пока толку не добьюсь.
– Я, сестрица, боюсь…
– Вот что! Поздно подумала. Отвечай, дрянь!
И она больно ударяет Поленьку по щеке. Поленька взвизгивает:
– Ой ты!… Не дерись! Я скажу тебе… Только убьешь ты меня. Пожалей меня, Анечка! Силой это он… Разве я пошла бы? Заставил он меня. Не бей! Он это - Петр Алексеич…
Тогда вскакивает Панкратова, хоть маленькая, хромая, сгребает толстушку Поленьку и хлещет ее салфеткой по лицу, долго хлещет. Слезы и крики сестры понемногу успокаивают ее. Не ревнует Панкратова: что здесь поделаешь, Алексеич мужик хоть куда. Но чтобы в своем доме, да родная сестра!… Вся злоба ее - на Поленьку. Мужа она и в душе не попрекает: занят весь день человек, где ему тут искать?… А эта…
– Вот тебе, получай! Еще! Еще!
Наконец, уморившись, она садится. Поленька лежит на полу, вся растерзанная, волосы распустились, раскрылась, блузка, лежит и всхлипывает.
– Замолчи ты, дура!
Теперь слезы Поленьки мешают Панкратовой думать, а она должна поразмыслить - как здесь быть? Ну, отлупила. Это хорошо. От этого на душе легче. А дальше? С соседями не посоветуешься. Алексеичу тоже не скажешь - убьет. Отослать сестру в Серпухов, к матери? Но ведь и там не отстанут: «С кого алименты требовать?» Значит, надо втихомолку со всем покончить.
Опомнившись, Поленька, еще вся в слезах, мечтает: «Нет, не от «самого»… Ну вот и сказала… И сошло. А родить - это дело пустое. Назову его Ванечкой. Будет он блондин и ходить в «Эрмитаж», там - Мараскины. Миленький!…»
Мечты ее прервал злобный шепот сестры:
– Ты - молчок. Завтра я тебя к Шрамченко отведу. Мигом сварганит. А потом в Серпухов уедешь, к мамаше, чтобы снова чего не вышло. Поняла?