Столетиями тайга здесь царствовала над человеком, подавляла и поглощала его. Теперь она должна покориться и навечно признать его власть.
В поездке по Забайкалью я думал еще и о том, что не всегда мы умеем ценить людей в авиации. Я часто вспоминал о тебе, командир. О нашей недолгой встрече. О несчастливой твоей судьбе. Мне ничего не сказали ни о тебе, ни о том, что случилось, — я просто открыл дверь и увидел тебя, когда ты в одиночестве последний раз смотрел на далекие горы, где столько пришлось летать. Ты сказал: говорить с тобой не о чем. Со вчерашнего дня ты уже не был командиром. И, не скрывая человеческой обиды, сказал, что за двадцать лет работы в авиации ты сам не сделал на самолете ни одной царапины. Уже после мне не раз приходилось слышать, с какой любовью говорили о тебе молодые летчики, которых ты выучил и вывел в строй... В день, когда произошло несчастье, ты был далеко от места происшествия и то, что случилось, было так же неестественно и глупо, как бывает, когда на улице машина без видимых причин свернет не в ту сторону и врежется в забор. За двадцать лет безупречной службы в твоем отряде случилось несчастье — по собственной небрежности погиб пилот. И ты перестал быть командиром. Когда случилось ЧП, уже в штатном расписании было видно, кому по должности положено отвечать. Командование возражать не станет: они тоже получили по «фитилю». На это мне приятное дело было закончено. Куда проще искать виновных по должности, чем по совести. Старый летчик, который оказался виноват, решил, что ему пора оставить авиацию. Но сохранился порядок, придраться к которому не сможет никакая комиссия. Он безличен, и нет должности, которая может отвечать за равнодушие; равнодушие — это не происшествие, по нему не составишь акт. Оно просто витает в воздухе...
С раннего утра каждый день уходят через горы, в лес, в патрульные или рейсовые полеты пилоты Ягодников и Борисов, молодые летчики Володя Оскорбин и Леша Букин... Скромная авиация тайги молча делает свое большое дело. Мы теперь мало пишем о тех, кому приходится садиться на лесные площадки, часто очень ограниченные, или пролетать через горы на небольшом и не приспособленном для высоты ЯК-12, иногда возвращаясь назад, после того, как увидишь, что на глазах меняется погода и аэродром закрывает облаками... Простые полотняные крылья на которых авиация пронесла свою смелую юность, еще немало принесут пользы.
По утрам над Муей слышен шум двигателей, и с точностью, по которой можно проверять часы, проходит над поселком белой стрелой ТУ-114, гордость Туполева; начальник Муйского аэродрома Степанов в этот ранний час желает экипажу доброго пути... Над тайгой проходят наши крылья. Зеленые крылья лесной авиации, выше их — серебряные крылья реактивной машины, а еще выше пролегла через небо Сибири дорога космонавтов. Дорога, начало которой родилось на нашей земле.
Я помню, как в дни нашей юности мы стояли с тобой у подъездов Политехнического музея в матовом свете фонарей, мягко падавшем на снежные тротуары, стояли в надежде попасть на лекцию о полетах в космос... В гулком лекционном зале с полукруглыми рядами студенческих скамей, где еще недавно мы слушали, как седой, но вдруг помолодевший Николай Асеев читал впервые поэму «Маяковский начинается», — в том же зале инженеры теперь нам рассказывали, что уже возможно построить ракету, способную преодолеть земное притяжение, скоро техника решит все сложности запуска, химики найдут горючее, и первые корабли пойдут за пределы атмосферы. Мы слушали, и все же нам казалось, что это прекрасно, но еще немного фантастично и что мы сами не доживем. После лекции мы подолгу бродили по притихшим московским переулкам, глядя на сверкающую поверхность Луны, где можно было простым глазом различить синеватые черты рельефов. Мы верили, что люди смогут туда попасть, — только мы не доживем. Один из нас был прав. Ты не дожил.
Мы только что кончили школу, когда настали такие дни, что звезды забылись, а небо стало страшным. Я помню зловещую ночь первой бомбежки Москвы. Уже смеркалось, когда они пришли, впервые дурным голосом завыли сирены, и с крыши было видно все. Они ходили в этот первый раз нахально и безнаказанно — город еще не привык обороняться. Небо было полно неоновых вспышек трассирующих пуль, летящих отчетливым пунктиром, но не достигающих цели. Стреляли беспорядочно и неумело. Не очень высоко, так, что ясно был виден, прошел «хейнкель» — мы скоро научились их различать, — он не бомбил, а только фотографировал. А по окраинам город уже горел кольцом, напоминая зарево 1812 года, знакомое по старым картинкам, и где-то за Дорогомиловом с грохотом взвивались в небо светлые снопы огня — это рвались на железнодорожных путях эшелоны со снарядами.
Таких налетов больше не было. ПВО окружила город глухим кольцом, и наступили ночи, когда в темной высоте слышен был только характерный звук моторов одного прорвавшегося «юнкерса». Вниз летел на парашюте осветительный бакет, заливая улицы бледным светом. Потом нарастал тянущий за душу вой, похожий на скрежет скорого поезда, низвергающегося с неба, и тогда каждый думал: куда? Глухо кашляли зенитки, сцеплялись в небе лучи прожекторов. На нашем заводе снова включали станки. Утром мы шли смотреть воронки, проходя вдоль бульваров, где тоненькие девушки в пилотках топтались у серых туповатых аэростатов заграждения. Кто видел Москву в те дни 1941 года, когда они стояли ближе всего, тот никогда об этом не забудет...
Бывало и так, что днем вновь раздавалась сирена, и он был отлично виден в небе — с тонким телом, с желтой лупоглазой кабиной, с крестами на крыльях, противно похожий на осу. Вдруг неожиданно смолкали зенитки, и все замирали в надежде и ожидании: откуда ни возьмись, заходя ему на хвост, вдруг появлялся маленький яростный истребитель. Тогда он судорожно начинал отворачивать, кидал куда-то без толку бомбы, потом вдруг сам заваливался на крыло и, чертя дымом, вгрызался в землю. И люди во всем большом городе, следя за очередным воздушным боем, дышали, как один, и, теплое до боли, росло в груди чувство к нашим летчикам.
Москву тогда закрыли почти наглухо. Летчики делали все, чтобы не пустить их к цели. Хочется встать перед этими людьми в летных шлемах, которых мы тогда хорошо знали по фотографиям в газетах, среди которых были друзья. И многие из них, чтобы не пропустить к Москве немцев, шли на таран, рискуя настолько, что и сами ложились в землю под простыми памятниками с погнувшейся лопастью винта над могилой...
Ты не дожил до дней, когда открылись дороги в космос. Ты не увидишь на Выставке достижений народного хозяйства длинное и темное, покрытое окалиной тело ракеты, вернувшейся с черных высот. Ты не увидишь оранжевых скафандров космонавтов. Только портреты Циолковского и Цандера были тебе хорошо знакомы.
Ты сам был из людей такого склада. Порывистый, неспокойный, вечно тебя куда-то тянуло, но что мог бы сделать ты для авиации, уже никто не узнает... Когда ты учился летать, тебя считали очень способным — простые крылья вели тебя так далеко...
Ты не увидел ни трудной победы нашей, ни первых людей, поднявшихся в космос. Я вспоминаю многое. Наш школьный кружок философии — ведь мы были не из балбесов, которых в двадцать лет хватает только на то, чтобы вкривь и вкось прочесть Ремарка, да и то лишь страницы, где написано про выпивку. И нашего Юрия Арнольдовича, учителя — сына политэмигранта, бежавшего из Германии от гестапо, — учившего нас главному: верному отношению к жизни. Я вспоминаю, как мы с тобой, когда читали о спасении участников экспедиции Нобиле с разбившегося во льдах дирижабля «Италия», готовы были удавить этого Цаппи, офицера Муссолини, постыдно, на глазах у всего мира, бросившего умирать на льдине Мальмгрена. Мы рано научились презирать трусость.