С детских лет у меня сохранилась привычка в трудные минуты жизни повторять про себя строки, когда-то поразившие своей чистотой:
Я люблю их за ясность и за то пронизывающее высшее мастерство, когда нельзя заменить запятую. По-моему, никто лучше не сказал про облака. Но сейчас нет Лермонтова, чтобы воспеть их сверху. Опасно подсказывать эту тему поэтам, потому что прежде всех за нее возьмутся поэты шустрые, такие, что сразу напишут цикл с борта ТУ-104, а время и облака любят иных поэтов. Но почему живописцы, повторяя облачный пейзаж с «земной» точки зрения, не возьмутся за него с высоты?
Облака стали доступны всем. Теперь мы «ходим» по ним. Авиация провозит над ними не только художника, но и бухгалтера и почтальона. Про облака, глядя сверху, можно так же много писать, как о траве или об асфальте.
В комнатах метеослужб на аэродромах хранятся в альбомах или висят по стенам портреты различных облаков. С описанием их родословной, повадок и характера, с латинскими названиями, звучными и образными, — это целая поэзия из тумана, на которую здесь, в этой комнате, летчик перед вылетом смотрит только строгими глазами дела, которому вся эта чертова слякоть может помешать.
Но потом, опять на земле, когда работа кончена, в глазах пилота остается их многотонное величие — они, кстати, и весят тысячи тонн, — причудливость небесных айсбергов и неожиданность их оттенков, которая невольно, как и на море, многих закоренелых практиков делает глубоко замаскированными поэтами.
Как-то в Арктике я подружился с командиром транспортного корабля. Я летел с ним в кабине, где и есть настоящее место писателя, не потому, что фюзеляж был всего-навсего обмерзшим, до отчаяния пустым железным сараем, а потому, что нигде не поговоришь так запросто с экипажем, как здесь или в летной гостинице, если жить с ними в одной комнате. Мы жевали бортпаек, запивая крепким чаем из термоса, и говорили о всякой всячине. Командир был немолодой, энергичный, сухощавый, чуть горбоносый, прожаренный дотемна арктическим солнцем, подвижный и очень серьезный, он даже свой экипаж с утра до вечера воспитывал и следил, что читают. Но поэзии он не признавал. Не прочел ни одной строчки, и не видно было, чтобы раскаивался.
Самолет висел над облаками. Этот пейзаж был привычен и близок летчикам; отмечая все необходимое для работы, они в то же время вбирали глазами — без слов и так же естественно, как легкими вбирают воздух для дыхания, — тонкие переливы нежных северных красок и эту бесконечную, чуть всхолмленную равнину облаков под нами, похожую на волнистое снежное поле России, где снег не бывает так плотен, сбит ветром и ровен, как в Арктике, и дальние, розовеющие от солнца гряды более высоких облаков, подобные вершинам величественных гор, на которые мы шли, повинуясь маршруту.
Связь с аэропортом кончилась. После взлета командир должен был, как обычно, до посадки передать штурвал второму пилоту. Но он не сделал этого. Молча и прямо смотрел он перед собой на приближающуюся гряду облаков, похожих на ледяные вершины, отсвечивающие розовым отблеском скрывающегося где-то за ними солнца... Безмятежное и спокойное, вставало перед нами величие мира, чистота природы, такой ясной, какой бывает она, наверное, только в прозрачном небе весенней Арктики.
Высокие облака приблизились. Первое из них приняло самолет крутой розовой грудью. Врезавшись в эту легкую воздушную массу, мы почувствовали на секунду обманчивое впечатление стремительного приближения горной вершины; потом самолет нырнул в облака, и все вокруг потонуло в сероватом, влажном даже на взгляд тумане; где-то в этой серой массе прямо перед нами обозначилось тусклым желтым пятном солнце; мы пробивались прямо на него, оно наливалось светом, и уменьшалось, и стало нестерпимо ярким, — мы вышли из облака и опять увидели солнце перед собой в открытом небе. И вновь впереди тянулась гряда похожих на снежные горы облаков. Теперь они были ниже, чем курс самолета. И тогда командир чуть отстранил от себя штурвал, машина опустилась — и снова мы понеслись на облако, подобное снежной вершине, и врезались в него. В сером тумане опять стало накаляться солнце, пока не вспыхнуло в чистом небе по ту сторону облачной гряды... Мы шли, как бы пронизывая насквозь одну горную цепь за другой. В интервалах меж облачными вершинами самолет почти скользил по поверхности туманного поля, и сразу становилась заметной скорость в триста километров в час, с которой мы стремились к следующей гряде. Все это было похоже на странную гонку среди фантастических небесных гор; вокруг нас, с обманчивым впечатлением подлинных скал, клубились лощины, и тени ложились на их уступы так же, как это бывает в горах, но все это было текучим, легким и призрачным, и только в секунду встречи с новым облаком казалось, что за ним вдруг встанет прямо по курсу твердая и беспощадная скала...
Когда полет сквозь облачные горы кончился, командир взглянул на меня. Я заметил, что он доволен вдвойне: оттого, что показал свое небо писателю, и оттого, что сам был снова захвачен этой вечной игрой с тем, что его окружает в воздухе. Я подумал: как жаль, что глаза моряков, пилотов, охотников и ученых не обладают свойством кинематографа, сами глаза, а не аппарат, который надо настраивать часто не в лучший момент! Мы могли бы тогда хранить великолепные коллекции красоты — того, что очищает душу и делает нас выше и проще. В суматохе больших городов мы стали меньше думать о живой природе. Но она где-то очень глубоко в нас. Потеря чувства природы похожа на потерю зрения. Но мы вернемся к ней, к природе. Иначе мы станем хуже видеть самих себя.
Разведчики призрачных островов, вы счастливые люди. Открывая новое в мире, вы первыми вступите на новые тропы, которых на самой земле еще так много, ведь только скептики думают, что почти все дороги исхожены до конца... Наполняясь этим неведомым, доступным еще не всем, еще не захватанным снисходительным любопытством бывалых экскурсантов, вы станете выше и таинственнее нас. Ведь острое ощущение природы дано для того, чтобы сильнее любить землю.
У летчиков, хотя они мало говорят о своих чувствах, это ощущение бывает развито особенно остро. Быть может, оттого, что им доступна красота всех стихий. Лишенные облаков, они тоскуют, как моряк, забытый на берегу и вдруг почувствовавший всю силу привычки к превратностям моря и к своему нелегкому труду.
Клещинский тоже был из тех, кто одержим облаками.
Клещинский тоже был испытателем.
Но такого слова еще не было. Тогда каждый, кто отправлялся в перелет, испытывал себя и машину. То было славное время, бурное детство авиации, промчавшееся на полотняных крыльях, на самолетах, которые окрестили «летающими этажерками». Теперь «этажерки» сданы в музей, а полотняные крылья — точнее, перкалевые — возят почту на короткие расстояния.
Детство было таким же опасным, как и зрелость. Разница в том, что тогда авиация была редкостью, а теперь к ней привыкли, и летчик на дальних линиях стал воздупшым шофером.
В Москве, на улице Радио, есть музей Жуковского. Там можно увидеть вещи, которые трогают сердце. Там висят трепетные крылья Лилиенталя из тонких планок и шелка. Там есть примечательный снимок тех времен — первый перелет на планере через Москву-реку. Его совершил молодой член кружка любителей воздухоплавания, основанного Жуковским, — Андрей Николаевич Туполев. Ровесник русской авиации, он стоял у ее колыбели, и сейчас, в дни ее зрелости, создав такую машину, как турбовинтовая ТУ-114, он в пределах жизни одного своего поколения определил границы целой эпохи воздухоплавания от шатких аэропланов, боящихся ветра, до беспосадочного перелета Москва — Нью-Йорк.
Но тогда перелеты были намного скромнее, хотя встречали авиаторов с не меньшим энтузиазмом. А жила авиация бедно. Те же газеты писали, что при сборе на усиление воздушного флота 31 марта 1913 года в Москве было «выпущено на улицу» три тысячи кружек, и сумма, собранная в них, оказалась «сравнительно большой», что «можно объяснить исключительно предпраздничным временем». Не случайно «бывший офицер г. Алехнович поступил в Петербургский политехникум и летом зарабатывает полетами на зиму».