Выбрать главу

Около полуночи из глубины коридора появляется Михаил. Из одного кармана брюк у него торчат кожаные пальцы рабочих рукавиц, из второго — длинный красный фонарик. Михаил берется за провод вентилятора над дверцей буфета.

— Хотите кофе? — спрашивает он, — Стюард всегда прячет ключ здесь. А тут, в холодильнике, колбаса и масло, если вы проголодались.

Мы включаем кофеварку и принимаемся хозяйничать в тесном полукруглом помещении, отделенном от кают-компании стойкой бара.

В этом ночном бодрствовании есть что-то домашнее Зарождается привычка, ощущение уюта, судно перестает быть чужим. Возможно, это и есть начало рейса?

* * *

Сырая мгла размазывает очертания Борнхольма. Грязно-зеленые волны капризно шлепаются о борт. Горизонт затянут белесой паутиной. Мы вышли в море в третьем часу утра. Устав от праздного бдения, мы наконец разошлись по каютам, но не успел я раздеться и выключить свет, как за бортом раздался глухой стук буксира. Я в пижаме вышел на палубу. Мы плыли по сонному порту, где силуэты стоящих на якоре судов образовали причудливые конструкции, сливаясь с ажурными башнями кранов и освещенными частями береговых строений. Иногда на белом фоне какой-нибудь надстройки мелькала прислонившаяся к перилам неподвижная фигура матроса. Все это медленно отступало в ночь, поглощалось постепенно сужающейся, рябоватой полосой городских огней. Перед нами мерцали на черной воде разноцветные огоньки буев, все шире разбросанные, все более редкие. Буксир остался позади. Потом нас догнал яркий, как светлячок, лоцманский катер и тут же помчался обратно к берегу. Наконец «Ойцов» остался один. За кормой — темнота и влажное дыхание дали, как дома, когда выходишь ночью за порог.

День, холодный и ленивый, тянется долго и нелегко. Мысли возвращаются к делам, оставленным на берегу, а перспектива трех месяцев плавания угнетает бездной ничем не заполненного времени. Я сижу в каюте и читаю Коран в невыносимо педантичном немецком переводе. Пытаюсь настроиться на его чужой — но все же содержащий общечеловеческие мотивы — метафизический лад. Ничего не получается. Европейский скепсис окутывает меня, словно холодный северный туман.

«Аллах — нет божества, кроме Него, живого, сущего; не овладевает Им ни дремота, ни сон; Ему принадлежит то, что в небесах и на земле. Кто заступится пред Ним, иначе как с Его позволения? Он знает то, что было до них, и то, что будет после них, а они не постигают ничего из Его знания, кроме того, что Он пожелает…»

Глаза у меня слипаются, хочется спать. Слова Корана «тяжестью лежат в моих ушах», как говорит Мухаммед, и «звучат, как далекий зов». Мы давно уже не боимся ничего, кроме самих себя. Хорошо это или плохо? Становимся ли мы от этого счастливее или ближе к истине? Быть может, путешествие даст мне ответ? Но я в этом сильно сомневаюсь и кладу на полку испещренную учеными сносками книгу, не испытывая ни трепета, ни самоуспокоения.

* * *

Мы собираемся вместе за трапезами, которые оживляет безуспешная борьба грустной пассажирки с ее непослушным отпрыском. Мальчик, с трудом схваченный в каком-нибудь уголке машинного отделения или силой извлеченный из шлюпки, не может усидеть за столом. Он неожиданно вскакивает, проливая суп, и выбегает на галерею у кают-компании, чтобы криком спугнуть сидящую на перилах птицу. Каждую минуту он придумывает что-то новое. Мальчик ловок, как обезьяна, и чуток, как летучая мышь. Всем нам приходится беспрестанно с ним возиться. Укрощенный, наконец, он в отместку матери высмеивает ее неправильную польскую речь. «Говорят не кафе, а кофе!», «Положи ложки?» Какие ложки? Ведь ложка у меня одна, ха, ха!» — и он сотрясается от визгливого смеха.

Бедная женщина прикрывает глаза и устало складывает руки.

— Я учила этот язык пятнадцать лет, — вздыхает она, — да так и не выучила.

В ее словах горечь поражения, сожаление об ошибке, длившейся так долго. Опа не жалуется, но весь ее облик — сплошная жалоба.

Мы думали, что даже запомнить ее как следует не успеем, да и она делала все возможное, чтобы не привлекать к себе внимания, но людское горе бросается в глаза, как рубище нищего. Каждая, казалось бы, нейтральная фраза выдает ее. Она говорит, что едет в Утрехт навестить больную мать, но мы уверены, что она оттуда не вернется. Трудно сказать, на чем зиждется наше убеждение. Оно складывается постепенно, на основании ряда мелких примет. Выражение «у нас» в ее устах вначале означает покинутый ею недавно то ли Тарнов, то ли Санок, но потом все чаще, а вскоре уже полностью относится к Утрехту. Знаменательно и то, что ее пугает цель путешествия. Краткий визит не мог бы внушать такого страха. Кроме того, в беседах с нами она иногда проговаривается. Ее, например, беспокоит, как будет заниматься Юрочка в голландской школе. Другой язык, другая программа — все заново. Мальчишка прислушивается и вдруг замолкает. На его подвижном лице застывает выражение враждебного, детского недоверия. «А я все равно вернусь к папе!» — воскликнул он однажды, барабаня кулаками по столу. Широкие, рыхлые щеки женщины густо покраснели. Она вскочила и потащила сына в каюту. Из-за двери доносились плач ребенка и сдавленные, отчаянные уговоры матери.

О судьбе ее догадаться нетрудно. Вероятно, она никогда не была красива, но в молодости, пятнадцать лет назад, в ней могло быть много обаяния. Ее жирные, неухоженные волосы, должно быть, когда-то отливали глубоким каштановым блеском и окаймляли голову пышной короной. Лицо, еще не тронутое отчаянием, привлекало здоровьем и юношеской свежестью. Большие, чуточку навыкате глаза не всегда смотрели с выражением тупого изумления — изумления, которое (как мы догадываемся) росло с каждым годом и становилось привычным по мере того, как действительность неудачного брака и будничных забот в чужой стране отодвигала все дальше в прошлое волнующую встречу с иностранным офицером, окруженным романтическим ореолом странствий и героической борьбы.

И почему-то мы все чувствуем себя в какой-то мере ответственными за разочарование этой жертвы сентиментальных иллюзий, за ее огрубевшие, потрескавшиеся, как у прачки, руки, за ее дешевый изношенный костюм, за все эти симптомы капитуляции и загубленной жизни.

Нам кажется, что мы должны приложить все усилия, чтобы воспоминание о второй родине не вызывало у нее чувства горечи. И это ощущение превращается как бы в общую тактику поведения по отношению к пассажирке. Стюард, наливая ей суп, всегда находит предлог улыбнуться и добродушно пошутить. Матросы делают вид, что они в восторге от выходок ее противного Юрочки. Мы ведем себя как здоровые люди, пытающиеся внушить тяжелобольному, что он тоже здоров. Если пассажирка говорит, что она хорошо спала, что ей понравилось то или иное блюдо, что приятно было купаться, — мы воспринимаем это как свою маленькую победу. И, быть может, подсознательно ожидаем какого-нибудь более серьезного, более полного удовлетворения.

Нечто вроде развязки или скорее перелома происходит незадолго до нашего с ней расставания.

Однажды во время обеда наша героиня вдруг застывает, поднеся ко рту вилку. Глаза ее становятся влажными, лоб сосредоточенно морщится.

— Это будет жаль, — говорит она неожиданно мечтательным тоном. — У нас не делать такой пирожки.

Мы испытываем чувство облегчения и одновременно разочарования. Но прежде всего облегчения. Словно кто-то избавил нас от необходимости играть слишком патетические роли. Пассажирка нас больше не трогает, не мобилизует. И ее исчезновение с борта «Ойцова» остается почти незамеченным.

МИР БУДДЕНБРОКОВ

«По ржи, по ржи», как говорил Михаил, мы доплыли до Гамбурга. Ржи, конечно, никакой не было. Только тракторы тащили с намокших лугов прицепы, груженные сырым сеном. Равнодушные к осенней непогоде пегие коровы провожали нас сытыми, скучающими глазами. То же выражение глаз было у солидных, флегматичных рабочих, обслуживающих шлюзы канала. Сухощавые, низкорослые, кривоногие, все в одинаковых черных куртках и черных фуражках с набивным узором на околышах, они напоминали тщательно загримированных статистов из фильма на индустриальную тему, фильма, действие которого могло с одинаковым успехом происходить как в наши дни, так и полстолетия назад.