Наше крайне медленное продвижение, долгое выжидание очереди у каждого шлюза, пока железный рупор диспетчера не загремит окриком «Ойцов!», однообразная серость измороси — все создавало иллюзию остановившегося времени.
На некоторое время мы задержались в полном сквозняков устье Эльбы, где на желтых волнах прыгали накренившиеся паруса яхт, и снова «по ржи, по ржи». Наконец перед нами открылся огромный лабиринт портовых бухт, освещенный внезапно вынырнувшим из туч холодным солнцем и наполненный голодным криком чаек п гудками судовых сирен. Суда под самыми разными флагами бороздили винтами фарватер, бесчисленные катера, буксиры, плавучие краны и паромы суетливо метались от мола к молу, от причала к причалу. Казалось, воздух пульсирует, задыхаясь от энергии, извергаемой материком. Горизонт был закрыт лесом мачт, труб и кранов, чьи изогнутые стрелы медленно и хищно двигались на фоне туч.
Старик в засаленном комбинезоне, подплывший к нам па маленькой весельной лодке, чтобы принять чал, показался мне осколком какой-то чужой, давно исчезнувшей цивилизации.
После обеда мы сошли на берег. Дождь усилился. Мелкие капли ударяли по стеклам «фольксвагена», на котором представитель торгующей с нами фирмы вез нас в город. Сырой туман прижимал к земле дым заводских труб, тоскливо поблескивала портовая автострада, упрямая тоска окутывала сырые стены складов, подъездные пути, весь этот солидный и непривлекательный мир большой торговли. Но хозяин «фольксвагена» не унывал. Он весело напевал, насвистывал, выстукивал на руле джазовые ритмы. В грубошерстном пиджаке и белоснежной нейлоновой рубашке, с зубами киногероя, которые он ежеминутно демонстрировал, сопровождая каждую свою фразу жизнеутверждающей улыбкой, он производил впечатление живой рекламы. «Наша фирма — друг клиента», — казалось, говорил он.
Однако в этом было нечто большее, чем профессиональная привычка. Я улавливал неясный намек, какой-то тайный смысл его слов. Где-то под спудом нашей взаимной шутливой любезности притаились и его и наши воспоминания. Они несомненно были у него, эти воспоминания, ведь он уже немолод. Я не мог отделаться от ощущения, что он пытается что-то скрыть, словно наши невысказанные мысли наполняли беспокойством окружавшую нас действительность.
За таможней (формальности, связанные с переходом через нее, тоже свелись к доверительным улыбкам и вежливым поклонам) машина на лифте спустилась в темный тоннель, промчалась под Эльбой, и лифт снова поднял нас на поверхность в самом центре шумного торгового района.
— Alles neu erbaut[1], — говорил наш гид с деланной небрежностью, кивая на витрины магазинов, фронтоны кинотеатров, пивные — все эти атрибуты большого города, такие самодовольные, будто они существуют уже столетия и будут существовать вечно. Напрасно мы искали взглядом хоть каких-то следов военной драмы. Триста тысяч насильственных смертей — в огне, под обломками домов, в засыпанных бомбоубежищах, — триста тысяч трагедий не оставили даже морщинки на лице жизни. Лет двадцать назад этот город был грудой дымящихся развалин. Неужели я ошибался? Я помнил кадры кинохроники и снимки в иллюстрированных журналах, помнил знакомую картину уничтожения, при виде которой наши кулаки мстительно сжимались, а сердца наполнялись смутной надеждой, что на этих развалинах родится какое-то совершенно новое будущее, очищенное от всякой грязи огнем страданий.
Немец толкнул меня локтем и заговорщически подмигнул:
— Sankt Pauli. Lustiges Viertel. Etwas für Matrosen: Mädel, Schnaps, Tanzbuden…[2]
Потом он запел:
Прошлое для него не существовало. Те пожары, те смерти могли случиться на другой планете. Немец бодро поддерживал беседу:
— Ja, Hamburg ist eine lustige Stadt[4].
Он высадил нас у огромного универмага, пожелав весело провести время. Смешавшись с оживленной толпой, мы бродили среди штабелей нейлона, джунглей меха, гор хозяйственных товаров, запахов косметики и механизированного царства игрушек. Гудящие эскалаторы проносили нас вверх и вниз сквозь слои благоуханий и волны наэлектризованной эротикой музыки. В кварцевом свете люминесцентных ламп сверкали заученные улыбки юных продавщиц, одетых в изящную оранжевую форму.
Свободные от желаний благодаря своим пустым кошелькам, мы ходили по этому стеклянному зданию, как по музею, где собраны экспонаты современного благополучия. Я начинал прозревать. Здесь был ключ к той таинственной силе, которая снимала вину с прошлого, изгоняла из памяти ужас недавней драмы.
Тяжеловесные здания в центре города успели снова покрыться паутиной. Позеленели барочные шлемы башенок и эркеров ратуши, крутые крыши церквей, казалось, торчали здесь нетронутыми испокон веков. Длинные вереницы автомобилей мокли перед порталами банков, блестящие от дождя зонтики толпились на тротуарах, толкая друг друга. Дождь словно увеличивал энергию толпы. Поглощенные делами люди спешили куда-то с выражением отчаянной решимости в глазах.
На изрешеченной дождевыми каплями глади канала неутомимо тренировались в гребле женские команды какого-то клуба. Толстые ляжки юных Валькирий посинели от холода, мокрые волосы прилипли к щекам. «Eins, zwo! Eins, zwo!»[5] — командовали рулевые, и лодки пересекали узкий капал, вспугивая лебедей. Это зрелище чем-то напоминало иллюстрации к старым изданиям Ларусса.
В богатом, шумном, только что заново отстроенном Гамбурге было что-то от XIX века. Я не мог отделаться от этого ощущения, хотя мне было бы трудно объяснить, откуда оно взялось. Быть может, тяжеловесное, лишенное фантазии богатство архитектуры, магазинов, ресторанов или прошедший нетронутым через все катаклизмы мещанский образ жизни, неуловимо пропитывающий атмосферу, как запах сигар и пива. Солидный немецкий облик «прекрасной эпохи» — не богема, не пелерины декадентов, а старые, расфуфыренные бабы, сплетничающие в кафе, огромные животы фабрикантов, швейцары в ливреях у дверей гостиниц и банков. Стабилизация.
Мы попали в разгар предвыборной кампании — в ее кульминационный момент, когда, если верить газетам, политическая борьба достигла высшего накала. Внешне единственным признаком этой борьбы были расклеенные на стенах домов афиши с портретами Аденауэра и Брандта. Словно в результате какого-то строго соблюдаемого соглашения эти два лица всюду фигурировали вместе, предлагая прохожим свои улыбки; в одной отражалась старческая хитрость, в другой — грубая самоуверенность. К ним никто не прикасался. Только в порту я заметил на одном из плакатов подрисованные усики.
Смеркалось. На мокрые мостовые ложились отблески неоновых огней. Из многочисленных пивных и танцзалов доносились звуки музыки. Мигали световые рекламы кинотеатров. За окнами закусочных люди стоя ели сосиски. Заведения с экзотическими названиями — «Флориды», «Техасы» и «Луксоры» — обещали неповторимые, сенсационные программы стриптизов. Это было нечто вроде плас Пигаль с добавлением немецкой Gemütlichkeit[6]. Пиво, тирольские шляпы, рядом с оголенными телами — баварские национальные костюмы официанток, распеваемые хором сентиментальные песни, вырывающиеся из дверей питейных заведений…
Во всем был какой-то аромат старины, хотя открытый характер этого разврата на службе коммерции знаменовал, должно быть, прогресс по сравнению с ханжеством минувшего столетия.
Недаром с момента прибытия в Гамбург я постоянно ощущал дух Томаса Манна. Аристократический снобизм Будденброков, пресыщенность богатствами, которые накапливались поколениями, и этот страх перед миром, не соблюдающим форм, не умеющим маскировать свои страсти и слабости достаточно «благопристойной» ложью. Я тосковал по изысканным жестам Ганса Касторпа, по мещанскому этикету, перенесшему в купеческий мир традиции рыцарской куртуазности. Кое-что от этого все же осталось в воздухе старой Европы.
3