Рахиль хотелось. Профан, чинивший дороги вокруг Пятиградья, ее понимал.
Когда солнце закатывалось, они почти уговорили коробку на двоих. Профан был пагубно пьян. Он выбрался из машины, забрел за дерево и нацелился на запад, с некоторым намереньем обоссать солнце и погасить его раз навсегда и все такое, ибо это ему отчего-то было важно. (Неодушевленные предметы могут делать что хотят. Не что они хотят, потому что вещи хотеть не могут; только люди. Но вещи делают то, что делают они, и вот поэтому Профан ссал на солнце.)
Оно село; словно Профан в итоге его погасил и жил себе дальше бессмертным, богом потемненного мира.
Рахиль за ним наблюдала, в любопытстве. Он застегнул ширинку и спотыкливо побрел обратно к пивной коробке. Осталось две банки. Он их откупорил и одну протянул Рахили.
– Я загасил солнце, – сказал он, – выпьем же за это. – Почти все он расплескал себе на рубашку.
Еще две мятые банки пали на дно карьера, за ними – пустая коробка.
Рахиль из машины не сдвинулась.
– Бенни, – один ноготь коснулся его лица.
– Чё?
– Ты будешь мне другом?
– Тебе, похоже, хватает.
Она опустила взор в карьер.
– А давай притворимся, что никто из нас не реален, – сказала она: – никакого Беннингтона, никакого Шольцхауэра, никакого Пятиградья. Только этот карьер: мертвые скалы, что были тут до нас и будут после.
– Зачем.
– Мир не таков разве?
– Тебя этому учат по геологии на первом курсе или что?
Она вроде как обиделась.
– Я это просто сама знаю… Бенни, – вскрикнула она – тихим вскриком… – Будь мне другом, вот и все.
Он пожал плечами:
– Пиши.
– Только не жди, что…
– Как дорога. Твоя мальчуковая дорога, которой я никогда не увижу, с ее Дизелями и пылью, с придорожными тавернами, салунами на перекрестках. Больше ничего. Как там западнее Итаки и южнее Принстона. В местах, где я не побываю.
Он почесал живот.
– Верняк.
Профан и дальше сталкивался с нею по меньшей мере раз в день все оставшееся лето. Разговаривали они всегда в машине, он – пытаясь подобрать отмычку к ее зажиганию в глазах под приспущенными веками, она – откинувшись за рулем справа и треща без умолку, только словами «МГ», неодушевленными словами, а прекословить им он не умел.
Вскоре то, чего он боялся, случилось – он околично впутался в любовь к Рахили и удивлялся лишь тому, почему этого не произошло раньше. Лежал ночами во времянке, курил в темноте и взывал к апострофу тлеющего кончика сигареты. Около двух с ночной смены возвращался обитатель верхней койки – некто Дюк Клин, прыщавый браво[9] откуда-то из Челси, и его всегда подмывало поговорить о том, сколько ему обламывается, а обламывалось ему, вообще-то, с горкой. Это Профана и убаюкивало. Однажды ночью он и впрямь наткнулся на Рахиль и Клина, мерзавца, запаркованных в «МГ» перед ее коттеджем. Отполз к себе в койку, не особо ощущая себя преданным, ибо знал, что Клин ни к чему особо не подобьется. Даже засыпать не стал, чтобы Клин удостоил его, придя, пошаговым отчетом о том, как он ее чуть не склеил, только не вполне. Как обычно, Профан уснул на середине.
Он так никогда и не проник ни за треп о ее мире, ни дальше него – о мире предметов желаемых или ценимых, в такой атмосфере Профан задыхался. В последний раз он ее видел ночью на День труда. Назавтра она уезжала. В тот вечер, перед самым ужином, кто-то спер автомат Да Конью. Тот метался весь в слезах, его разыскивая. Главный повар поставил на салаты Профана. Тому удалось замешать мороженую клубнику во французскую приправу, а рубленую печень в «Уолдорф» плюс нечаянно уронить две дюжины или около того редисок во фритюрницу для картошки (хотя их клиенты приняли с восторгом, когда он подал их невзирая – лень было искать замену). То и дело через кухню с топотом и весь в слезах проносился бразилец.
Возлюбленный автомат свой он так и не нашел. Осиротелого и нервно-истощенного, его на следующий день уволили. Сезон все равно закончился – поди знай, думал Профан, может, Да Конью однажды и сел на судно в Израиль, возиться там с кишками какого-нибудь трактора, стараясь забыть, как многие изможденные работяги за границей, какую-то любовь, оставшуюся в Штатах.