— Помню. Я и эту уже знаю.
— Эту? Какую эту? — разинул рот Меценат.
— Ту, что вы сейчас заучиваете.
— Ну, наглец, да как ты решился? Как ты решился, грязный мошенник! Вот благодарность за мои благодеяния! Это моя тайна, а ты решился, ты, сиволапый тупица?
— Я ее не учил, она сама собой врезалась в память, когда я ее читал, а вы учили. И когда переписывал.
— Врезалась… врезалась в память? — Старый благодетель приложил ко лбу палец. — Я этого не понимаю — как врезалась в память? Тысяча чертей, как она тебе врезалась в память? Я тут мучаюсь, бьюсь, отдуваюсь, а она все равно не лезет в голову. Надо же, врезалась в память. А ну-ка попробуй ты, Ванча, раз врезалась.
И я начал говорить, прямо загрохотал. Меценат разинул рот, и глаза его скосились вправо, будто ему шею вилами прищемили. Когда я перешел к месту, где поэт сам себе курит густой фимиам: «Великая благодарность, честь и слава нашему первому народному лирическому поэту Рудимиру Бомбардировичу-Шайковскому (литературный псевдоним поэта и составителя речей, конечно же, был куда благозвучнее Дармоеда), который своим голубиным сердцем вознес над египетскими пирамидами нашу целомудренную литературу, который своим огромным талантом утешил сирых, напоил голодных, накормил жаждущих, который своим божественным гением защитил бедных и убогих животных: воробьев и синиц, замерзающих в лютую стужу, лошадей и ослов, подыхающих от жестокости наших батраков и кучеров…»
И тут его сиятельство внезапно закричал:
— Хватит, Ванча, хватит! Ты настоящий Мафусаил[24] (благодетель, очевидно, спутал Мафусаила с Меццофанти:[25] lapsus linguae или memoriae[26]. Что вы хотите, милосердие требует прощать меценатам подобные оговорки). Однако мне не понять, отчего в речи утверждается, что он напоил голодных и накормил жаждущих. Это же явная ошибка! Или это licentia poetica?[27]
— Нет, это ораторский прием, образ, именуемый метонимией, — ответил я.
— Да, да, монотония… я помню, мы тоже когда-то проходили… монотонию. Конечно, разве голодные не пьют? И соответственно: накормить жаждущих. О, наш поэт! Да, Бомбардирович-Шайковский! Великий он человек, Ванча! Великий… Гм, гм. А почему он не зовется своим подлинным именем: Имбрица Шпичек из Воловщины… А, Ванча?
— Так это все равно что моя кличка Дармоед.
— А, теперь мне все ясно. Твое прозвище — Дармоед, а его — Бомбардирович-Шайковский. Ну и Ванча, дьявольское отродье вроде своего родственника Юрича! Вот так так… А что, Ванча, — после долгого молчания пришел к выводу Меценат, — если ты на годовом собрании нашего общества «Скромность и терпение» вместо меня произнесешь это длиннющее сочинение нашего величайшего лирического поэта? А? Да ты обязан это сделать просто из благодарности за мои благодеяния!
— Я, конечно, готов, ваше сиятельство! Но это же совершенно невозможно. Что бы сказали древние римляне, если б вместо знаменитого Цицерона в сенате выступил какой-нибудь к примеру, его scribax vulgaris![28] А наши газеты, ваша светлость?
— Scribax vulgaris… наши газеты… гм, Ванча! Наши газеты? А что они? Или я неизвестен повсеместно своими благодеяниями, о которых все газеты писали наиподробнейше? А, Ванча? Или все эти обжиралы и выпивохи не у меня столько раз объедались и напивались? А?
— И все же это совершенно невозможно! — возразил я решительно, так как это была подлинная lucida intervalla[29], когда «светлейший размякал, как масло», что каждый раз проницательно констатировал камердир Жорж. — То же самое скажет вам и знаменитый Бомбардирович-Шайковский, aliter[30] Имбрица Шпичек из Воловщины, — закончил я.
— Совершенно невозможно… совершенно невозможно говоришь, Дармоед? Гм… Ступай-ка ты, осел, в людскую! — закричал переменившимся голосом благодетель и позвонил в серебряный колокольчик. Им он вызывал дивную барышню Лауру.
Я выскочил из покоев Мецената и на лестнице столкнулся с прекрасной Лаурой. Она улыбнулась мне райской, сладострастной улыбкой, в черных глазах ее вспыхнули страсть и холод, несказанная нежность и лютое презрение, ангельская доброта и змеиная злоба — все сразу.
Ах, Лаура, Лаура…
Десятикратный председатель славного общества «Скромность и терпение», добропочтеннейший муж, широко известный меценат и благодетель не смог и на сей раз вызубрить составленную ему речь. Для обычных людей это не составляло ни новости, ни неожиданности, но бессмертных членов общества это поразило больше, чем если б половину старого света вдруг поглотило море. «Слышали, как изнемог великий старец?.. Да, да, в конце концов мы все лишь слабые люди… Ох, этот блистательный сын своего времени уже и речи наизусть выучить неспособен…» — печалились, вращая глазами, бессмертные члены общества. А достославному благодетелю исполнилось только пятьдесят пять лет. И за все время своего неутомимого десятилетнего правления он ни разу не произнес наизусть ни одной приветственной речи, каждую речь ему кто-нибудь сочинял, и почтеннейший благодетель, запинаясь, едва прочитывал ее с превеликим трудом. Однако principiis obsta![31] Ибо вне всякого сомнения взойдет на костер тот Галилей, что первым отважится в знаменитом обществе «Скромность и терпение» воскликнуть: «И все-таки она вертится!», то бишь: «А все-таки достойный председатель и широко известный благотворитель… боже, не сверкни молнией, не срази своей гневной стрелой, все-таки его сиятельство — дурак». И сколько веков должно пройти, прежде чем родится в обществе «Скромность и терпение» столь смелый и безбожный Прометей, вернее, Эпиметей?[32]
24
25
32