— Ну, Йожица, привез-таки парня? — Тут он взглянул и на меня, но мельком. Он явно чего-то ожидал. Отец, поняв, подтолкнул меня, чтобы я поцеловал ему руку. Жорж, не колеблясь, протянул мне руку.
— Ладно, ладно! Да не смущайся ты, как мужик! Эдак и на милостивца вытаращишься как баран на новые ворота, — уже благодушнее произнес Жорж.
Он провел нас в свою комнату, просторную, но почти голую, с двумя окнами. Длинный, четырехугольный, ничем не покрытый старинный стол занимал всю стену с окнами, вдоль него с обеих сторон тянулись такие же длинные широкие скамьи. Во главе стола находилось потертое кожаное кресло. Посреди комнаты стояло ведро с грязной мыльной водой, пол вокруг — старый, выщербленный, был забрызган и заляпан грязью, будто здесь только что мылись или стирали. От громадной, широкой, неубранной кровати несло неприятным, кисловатым духом, как от ложа пьяниц и забулдыг, сладко прохрапевших всю ночь…
— Тебе надо одеться по-городскому. Не пойдешь же ты вот так — в портах да рубахе к светлейшему, будто собрался доить корову или гнать волов на пастбище? — повернулся ко мне родственник, свысока взглянув на отца и осклабившись учителю.
— Оденем, непременно оденем, а как же? — отвечал учитель. — Я как раз размышляю, куда бы нам двинуться, чтоб и дешево и сердито было. Ты, брат, нас не проводишь? Город ты знаешь отлично.
— Проводить вас? — поморщился камердир и, вытащив из ящика стола длинный, щербатый гребень, стал им осторожно и старательно причесывать волосы, втирая в них после каждого движения гребня душистую, черную помаду. — Сейчас я загляну кой-куда, а там посмотрим, смогу я с вами пойти или нет, — продолжал он обрабатывать свой затылок, морщась и растягивая губы, будто выдирал себе волосы. Потом достал два зеркала, одно поставил перед собой, другое держал за головой так, чтобы хорошо видеть и лоб, и затылок. Из ведра, что стояло посередине комнаты, он сполоснул себе губы, после чего надел сюртук с большими светлыми пуговицами, почистился щеткой и быстро вышел. Прошло немного времени, и Жорж вернулся в высокой шляпе с позолоченной лентой, над которой сияла серебряная звезда.
— Такие блестящие, нарядные шляпы носят одни только министры, — боязливо шепнул мне отец, когда мы оказались на улице. Жорж и учитель шествовали впереди, камердир взял учителя под руку. Я и отец на значительном расстоянии следовали за ними, первым, по деревенскому нашему обычаю, шел отец, я — в пяти-шести шагах от него. Через каждые десять — двадцать шагов Юрич с кем-то здоровался, изящным движением приподнимая модную шляпу. Одним он выкрикивал: «Слуга покорный!», другим — «kistihand»[37], третьим — «horzamstdinar»[38], а четвертым просто «szervusz». Последние были его, как он говорил, коллеги, то есть такие же камердиры, или же яристы, знакомством с которыми Жорж особливо гордился, вздыхая, что ему и впрямь сии ученые господа «tucpruder’ы»[39], благо каждому второму он давал в долг. Возможно, доля истины здесь и была, впоследствии, лучше узнав жизнь нашего хвастливого родственника, я убедился, что в большинстве своем все эти яристы на самом деле были уволенные кельнеры или же поденщики весьма сомнительной репутации.
Так дошли мы до лавки, от пола до потолка забитой разным товаром. Боже мой, чего тут только не было!
Навстречу нам выполз согбенный седобородый старичок с крохотной головкой, но могучим, нависшим надо ртом семитским носом. На нем была красная ермолка, из-под которой не высовывалось ни единого волоска.
— Пгошу вас, пгошу вас. Здесь всего есть, самый лучший прюки, самый пальшой сюртук, самый дешевый шилет, чего только здесь нет, — запрыгал по лавке потомок великих пророков, извлекая то один товар, то другой и нахваливая их в бессвязных псалмах, в коих перемешался торгашеский дух нашего века и далеких его предков. Слушая его клочковатую речь, будто скачешь по свежескошенной колкой траве. Разумеется все это не шло ни в какое сравнение с псалмами царя Давида…
Родственник же, отнюдь не потому, что его оскорбила неправильная, исковерканная речь лавочника, но дабы явить господскую свою натуру и вкус, начал также безобразно уродовать язык Фауста, как лавочник его собственный язык. Но старичка это ничуть не обескуражило. Вмиг учуяв, что крестьянин мне отец, он замельтешился вокруг него. Отец кивал и улыбался, словно понимал его тарабарщину.
— Я, я![40] — бормотал он.
— Ферштейн со?[41] — пристал верткий еврей.