Регистр повел бровями, и шум стих.
— Но прежде, — продолжил оратор, — чем я раскрою себя, обещайте из уважения к регистратору не прерывать меня.
— Обещаем! Обещаем! Начинайте, мы слушаем! — кричали громче всех именно те, кто только что прерывал говорящего.
— Ну, об этом уж я позабочусь, — заорал оскорбленный Регистр. — Тихо. Прошу вас продолжать свой рассказ.
Наступила гробовая тишина.
Записки господина регистратора Ивана Кичмановича начинались так…
Так с чего же пошло мое обучение?..
Отец мой — его звали веселым Йожицей Кичмановичем по прозвищу Дармоед — не был знаком ни с педагогическо-дидактическими теориями, ни с практикой. В старое золотое время крестьянин наш не умел ни читать, ни писать. Поэтому, думаю, вряд ли кто-нибудь заключит, будто мой отец читал кого-либо из современных педагогов. Но поскольку мне довелось прочесть «Эмиля» Руссо, я убежден, что отец, как и вообще все крестьяне, руководствовался именно его принципами, хотя, естественно, знал об их авторе столько же, сколько Руссо — об отце моем Дармоеде.
Крестьянская наша лачужка состояла из большой, четырехугольной комнаты с громадной печью, на которой в зимнюю стужу все мы спали, и отгороженной клети для скота, домашней птицы и всякой утвари. Находилась она не в селе, а на высоком одиноком холме, поросшем с восточной стороны лесом и зарослями можжевельника, а с западной — виноградником. Так же располагались и другие крестьянские халупы.
Тем не менее с разбросанными на окрестных холмах соседями нас связывали тесные отношения. Женщины отправлялись друг к другу поболтать, мужчины — выпить, дети — поиграть. Отдаленность не мешала добрым соседям решать и международные распри: бабы весьма часто ссорились, при этом стараясь перекричать друг друга с противоположных холмов, будто куры, когда они раскудахтаются каждая на своем дворе, порой и до драки доходило. Мужики, стоя на своих холмах, обменивались сердитыми взглядами, размахивали кулаками, язвительно плевали или, разъяренные, будто рыси, показывали друг другу так называемую «фигу». Ну а доходило до ультиматума, оба скатывались со своих холмов с криком: «Думаешь, я боюсь тебя, мать твою…» — и тогда или в низине, между холмами, начиналась рукопашная, что случалось крайне редко и затем служило горестной темой воскресной проповеди в церкви, или же, если горячая кровь успокаивалась по дороге вниз, оба опять поднимались каждый на свою горку, покрикивая и ворча: «А ты думал, голь нищая, пес вонючий, прощелыга, пустобрех и т. д., я боюсь тебя? Ха-ха-ха! Показал я тебе, что ни хрена тебя не боюсь, блоха ты ядреная?»
В подобных сельских сварах отец мой всегда был первым. Прозвище Дармоед он получил бог знает когда. Но от прозвища этого у отца кровь мгновенно ударяла в голову, а на сердце вскипала ярость. Вообще-то он был весельчак, этот деревенский музыкант, игравший на так называемом басе. По всей нашей округе ни одна свадьба не обходилась без меланхолично звучавшего отцовского оркестра с его потрепанным, обшарпанным басом. И хотя этот художественный ансамбль шел в ногу со временем, и даже больше того, каждый раз поражал праздничное свадебное шествие какой-нибудь новой мелодией, пришедшей неизвестно откуда, чаще же всего от трубачей из-за Сутлы[12], все же известность ему принесли смачный юмор и соленые шуточки моего отца.
Но любимый свадебный музыкант бывал и несносным сварливцем и болтуном почище любой деревенской кумушки. Сегодня межевая ссора, завтра мелкая потрава в поле, то, к примеру, соседская свинья, забредя в навоз, разроет его, то босоногий сорванец пробежит по грядке, на которой посеян салат, отец распалится и давай кричать, а ему в троекратной мере возвращают с соседнего холма. Ты такой, ты сякой, этакий-разэтакий, пока наконец не раздастся и окаянное прозвище Дармоед.
— Дармоед и есть, как и весь твой корень. Иначе не висела бы твоя лачуга, как трутовик на дубе!
Стоило слову «Дармоед» достичь нашего дома, как тут же, в один голос начинали кулдычить индюки, кукарекать петухи, кудахтать куры, даже щуплая коровенка принималась мычать. Дворовый пес, гонявший возле плетня кошек, оставлял их в покое и поднимал вой, будто в лунную ночь. Мы, дети, жались в тревоге к матери: быть беде, а она, всегда тише воды ниже травы, трудолюбивая, как пчела, успокаивала нас, ласково приговаривая:
— Вас, дети, это не касается! Тятя, — так она называла отца, — все уладят. Ссора да ругань с соседями им только на руку!