Николай наконец нашел спички, чиркнул, зажег коптилку. Посреди комнаты стоял Ромка – рыжий, веснушчатый, сияющий.
– Выходи строиться! Живо!
Николай и Алексей, ничего не понимая, сидели на своих тюфяках, хлопали глазами.
– Война кончилась! Понимаете – кончилась! Кончилась, кончилась, кончилась…
Четвертый час ночи. На дворе еще темно.
Прошел дождик – теплый, весенний, оставив на тротуарах под деревьями светлые серые круги. С мокрых каштанов еще каплет. Точно на глазах распустились их зеленые гусиные лапки. Вчера еще были почками, а сегодня уже стали листьями. В воздухе пахнет свежим – опрыснутой дождем землей, молоденькой зеленой травкой.
Они идут по улице, прямо по мостовой, по трамвайным путям, куда глаза глядят.
Откуда-то – то ли из раскрытого окна, то ли из далекого уличного репродуктора – доносится голос Левитана. Где-то поют. Нестройно, вразнобой, стараясь друг друга перекричать: «Ой, Днипро, Днипро, ты силен, могуч…»
Сквозь молоденькую зелень сада виден университет – большой, печальный, с дырявыми закопченными окнами, облупившимися колоннами. Ему грустно. Всем весело, а ему грустно. Ничего, старина, скоро и за тебя примутся. Не грусти! Смотри, как хорошо разрослись вокруг тебя каштаны – уже касаются друг друга своими ветками, а ведь до войны совсем малютками были.
Взвилась ракета. Осветила улицу, сад, колонны сожженного здания и погасла. Метнулся по небу луч прожектора. Раз-два, туда-сюда, расширился, сузился и тоже погас. Каждому хочется как-то отметить сегодняшний день.
Молоденький безбровый милиционер в белой гимнастерке стоит на углу, скучает. Ему, бедняжке, тоже, вероятно, до смерти хочется вот так вот пройтись по улице, в обнимку, по мостовой, петь песни.
– С праздничком тебя, старший сержант, с победой!
– И вас также, – и улыбается.
Визжа тормозами, подкатил «виллис».
– Как к вокзалу проехать, друг?
– Прямо, потом налево, до бульвара, а дальше увидите.
– Ну, спасибо. И за твое здоровье по маленькой выпьем…
Опять улыбается. Ничего другого ему не остается.
Пошли дальше…
Восток уже порозовел. На небе четко рисуется уступчатая колокольня Софии. Повезло тебе, очень повезло. Пережила войну, и какую! Не тронули тебя. Не успели – убежали. Дай бог тебе столько же еще стоять, сколько ты простояла. И еще столько же.
Пошли, пошли дальше… Пошли к Андреевской. Смотри, как хороша она сейчас, стройная, легкая, с тоненькими своими колоколенками. И почему мы, дураки, не приходили сюда по утрам, именно по утрам, когда она так красива на золотистом утреннем небе? Теперь мы всегда будем приходить сюда по утрам, обязательно по утрам…
Как гулко звенят твои чугунные ступени! Как хорошо стоять возле тебя, облокотившись о парапет, и смотреть на Днепр – широкий, разлившийся до самого горизонта. Он сейчас совсем розовый, как и небо на востоке. Только там, у Никольской слободы, осталось еще немного синего и фиолетового. Тихо-тихо кругом…
И даже не верится, что были другие утра. С таким же прозрачным, как сейчас, небом, с капельками росы на траве и первыми появлявшимися в воздухе самолетами. А потом всходило солнце и начинался страшный, насквозь пронизанный ревом моторов и разрывами бомб, нескончаемый, мучительно длинный день.
Тяжелые дни войны. Тяжелые, ох, какие тяжелые… Июнь, июль сорок первого года. Немецкие листовки – «Сдавайтесь! Вы окружены! Штык в землю!» Горящие села, горящие города, осыпающиеся хлеба – какие хлеба! – ползущие в них, обросшие бородами люди, прошедшие уже сотни километров, чтоб прорваться к своим… Сентябрь, октябрь. Страшная сводка Информбюро, когда бои шли уже на самых подступах к Москве: «Положение угрожающее…» Казалось, еще шаг, еще один только шаг… И вдруг… Брошенные в снег машины, подбитые танки, первые пленные – замерзшие, закутанные в одеяла. «Зимний фриц…» И в эти дни парад на Красной площади, в нескольких десятках километров от передовой. И потом прямо с парада – на фронт. Мимо Василия Блаженного, по набережной, через Бородинский мост, на Можайское шоссе.
«Не так страшен черт, как его малюют», – сказал тогда Сталин.
Он стоял на Мавзолее в хмурый ноябрьский день, и перед ним проходили войска – пехота, танки, артиллерия, – войска, пришедшие с фронта и уходившие на фронт.
Кто знает, может, это были самые счастливые минуты за все время войны. Значит, умеем еще воевать! Умеем, черт возьми!
А потом Сталинград, Курская дуга, Польша, Германия, Берлин…
И вот – все!
Странное чувство. Вот так до войны никак нельзя было себе представить: а как же это будет, когда она начнется? Так и сейчас. Все, чем люди жили все эти годы – страшное, тяжелое и ставшее в этой тяжести чем-то даже привычным, – кончилось.
В Сталинграде было не так. Там тоже было странное чувство: только что ты еще стрелял, согнувшись, перебегал по окопам, с опаской поглядывал на небо – и вдруг конец! Тишина. Непонятная, незнакомая тишина. Только какой-нибудь веселый сержант, не зная, куда девать патроны, пустит в воздух очередь из автомата.
Но там было другое. Там ты, после пяти месяцев войны оказался вдруг в тылу. Но фронт еще был. Далеко, за десятки километров, но был. И ты знал, что еще попадешь туда. А сейчас его нет. Совсем нет. Возьмешь завтра газету, посмотришь в то место, где была сводка Информбюро, а вместо нее уже про комбайнеров пишут.
И все-таки война кончилась. Кончилась в Берлине. Не на Волге, не на Урале, а в Берлине. В том самом Берлине, о котором мечтал каждый солдат. Все мечтали: вот придем в Берлин, разыщем среди развалин имперскую канцелярию, доберемся до Гитлера…
Стало совсем светло. Подул ветерок. Откуда-то появились две девушки, какой-то танкист в шлеме, парень с баяном. Поеживаясь, тихо наигрывает что-то. Что ты стесняешься? Смелей, смелей! Что-нибудь фронтовое. «Землянку» или «Темную ночь». Давай, не стесняйся. «Те-е-емная но-о-очь…»
Как любил эту песню Веточкин, славный, в кубаночке своей набекрень, лейтенант Веточкин. И пел ее хорошо. У него был чистый высокий голос, и бойцы часто просили его спеть что-нибудь. И он пел. Последний раз это было недалеко от Ковеля, в лесу, на лужайке, за день до наступления. Он много пел в тот вечер. А на следующий день он подорвался на противотанковой мине. Никто не мог понять, как это произошло. Нашли только его пилотку и полевую сумку.
Нет его больше. И Кадочкина, замполита Кадочкина тоже нет. В последнем письме, откуда-то уже из Германии, Леля писала, что он погиб во время бомбежки. Похоронили в небольшом разрушенном селе на берегу Одера, недалеко от Франкфурта.
Многих уже нет. Не дожили. Казаков, Трофимов, Майборода, медсестра Наташа, которую, как говорили, даже пуля жалела…
А ты вот жив…
Прозвенел где-то внизу, на Подоле, первый трамвай. Зажегся кое-где уже свет в окнах. Люди собираются на работу. И может, даже не знают, что уже мир.
Лейтенант-танкист разложил на коленях карту, что-то показывает Алексею и Ромке. Должно быть, пройденный путь. Склонили головы, разглядывают.
Николай смотрит на лейтенанта. Немолодой уже, со следами ожогов на руке. Горел, должно быть. Повидал войну.
Николай смотрит на него и думает… Вот встреться они недели две-три тому назад, и он не то что позавидовал бы лейтенанту, но что-то екнуло бы в груди. Парень, может, из госпиталя выписался, на фронт едет. А Николай уже не поедет, отвоевался.
Но это было бы две-три недели тому назад. А сегодня? Парень вот уже тоже вспоминает войну, карту показывает. Для него война уже кончилась, как и для Николая, как для всех. И скоро он скинет свои погоны и, может быть, так же как и Николай, задумается: а что ж дальше?
Но ему будет легче. Война уже кончилась. Самое главное в нашей жизни уже другое – не война.
И Николаю вдруг от этой мысли стало легко и весело. Именно здесь, в это свежее радостное утро ему вдруг стало ясно, что все то, что его так мучило последнее время, – сознание, что ты делаешь не самое важное, не самое нужное, что ты – пусть не по своей вине, но отстранился от самого важного и нужного, – что этого больше нет.