— А-о! — откликнулся звонкий голос из казармы.
— Ползи сюда!
Вошел молодой казак в голубой фуражке, высокий, смуглый, с чуть пробивающеюся растительностью на лице…
— Чего извольте? — спросил он лениво и небрежно.
— Сбегай-ка, брат, к Степке Недомолкину. Вот дядюшка желает…
Скачков молча взял деньги и ушел. Минут через десять он вернулся с бутылкой. Толкачев хлопнул дном бутылки о свою широкую ладонь, и пробка выскочила. Он потянул из горлышка, потом передал бутылку казакам, они тем же порядком приложились к ней, и после все трое стали закусывать рыбой.
— Тошно сердцу моему! — говорил Толкачев через несколько минут, снова держа в руках бутылку, — растревожил я сам себя нынче… Пришел в родные края… на родимую сторонку… и не дали мне взглянуть на нее… обызрить очами… Моментально не дали!.. И вот опять в проклятую Азию… Родина! а? ведь это… что же такое?.. Болезные вы мои чадушки! Эту вот самую голову седую преклонить негде теперь, кроме тюрьмы… Вот этот самый старичишка был когда-то силен, громок и славен, а сейчас — бесприютный бродяга я на белом свете…
И в голосе его звучали искренние, подкупающие своей скорбной жалобой ноты. Казаки сочувственно смотрели на него, с уважением покашливались на бутылку и не знали, что сказать ему в утешение.
— Конечно, на свою родину хребтится, — пробормотал десятник, — как говорится, родная сторона… она… мать… родимая матушка… Как говорится, нет милой той стороны, где пупок резан…
И он забулькал из горлышка и крякнул, передавая бутылку Скачкову.
И так они все трое мирно беседовали. Толкачев, по обыкновению, говорил много и красноречиво; он говорил грустные вещи, но на душе у него от выпитой водки стало легче и светлее. Когда была кончена бутылка и рыба, когда съедены были арбузы и дыни, он, тяготясь оставаться один, начал читать казакам свои стихи, которые написал днем.
размеренным, глухим голосом раскольничьего начетчика возглашал он.
В иных местах он останавливался, пояснял, пускался в новые воспоминания. Пристальное внимание его слушателей подбодряло и увлекало его. Он чувствовал, что вместе с рассказом и чтением облегчалась как будто тяжесть и боль его сердца, расплывалось горе и в темной дали его будущего опять занимался слабый свет какой-то надежды. Его безграмотные, нестройные стихи явно нравились его слушателям; они изумляли их своей незатейливой музыкой и в иных местах глубоко трогали их наивные, молодые сердца. И когда кто-нибудь из них сочувственно качал головой, или сокрушенно причмокивал языком, или тихо восклицал, Толкачеву становилось так приятно-грустно, что голос его дрожал, слабел, почти замирал, и он смущался, чувствуя закипавшие в горле слезы.
читал Толкачев протяжно, почти пел, –
Переходя, после длинного введения о своей молодости, к рассказу о ссылке, он вздохнул и прочитал с подавленным чувством:
— Как же, говорят, житье будто хорошее в Сибири? — сказал десятник, — будто простор, всего много?..
— Земли много, — сказал Толкачев, — только какая земля? Глина, ржавь одна… Лесу много, — так и гудет, проклятый… круглый год гудет… Зверя много, а жизнь незавидная. Холод… Печальная жизнь. Все сковано: и земля, и воды, и люди. Лютый холод! Сколько я исходил земли, лучше нашего Дону не видал… Вот…
Он взглянул в лист и прочитал:
Голос его стал глуше, точно угасал… Ноты страстной любви к родине бились и дрожали в этом тоскующем признании и рождали в сердцах его слушателей мягкие отзвуки жалости, сочувственной грусти и трепетного интереса к его судьбе.
Вот неутолимая тоска погнала его на свою родную сторону; вот он добрался до нее, увиделся со своими родными.