читал Толкачев, склонив голову набок, не отрывая от листа упорного взгляда через очки:
Голос Ефима дрогнул. Он остановился, глубоко взволнованный, подавленный нахлынувшими на него горькими воспоминаниями, и махнул рукой. Слушатели его смотрели на него молча и растроганно. Черные красивые глаза Скачкова ласкали его жалостливо и нежно, как объятия ребенка. Ефим резким движением бросил лист на нары, встал и быстро отошел к окну.
Наступила долгая пауза. Старик сморкался. Десятник, чтобы не подать виду, что он заметил его слезы, сказал усталым голосом:
— Кочета, должно быть, скоро будут кричать… Ай уж спать завалиться?..
Ему было жалко теперь замыкать в каталажке этого человека, который так трогательно рассказал о себе, у которого было столько горя в жизни. Пустить бы его теперь на все четыре стороны…
А Толкачев все стоял у окна, пристально смотрел в серебристый сумрак ночи, ничего не видя, и по временам сморкался. Потом он сказал тихим, усталым голосом:
— Ну, ребятушки, на спокой так на спокой. Пора… Кто со мной — провожайте…
— Скачков, покажи, — сказал десятник.
— Небось, и сам найдет, — сказал Скачков.
Он сидел с ногами на нарах, уткнувшись локтями в колени, и неподвижным, задумчивым взглядом глядел на старика, подперши кулаками голову.
— Порядок требует, — сказал нехотя, но с весом десятник.
— Да вы не опасайтесь, ребятушки, — говорил Толкачев, выходя из казармы в сопровождении десятника и Скачкова, — убечь захочу — все равно не удержите… Я — старый арестант! Семнадцать раз бегал из тюрем… Вот из этой самой каталажки два раза уходил малолетком. Но… не опасайтесь, чадушки мои… Убежать надумаю, я знаю, где это сделать. Тут не побегу, не способно… Меня из Кепинской провожали, дали двух казачат молоденьких, неслужалых, — вовсе ребятишки… Идем по лесу, я и гляжу на них: стража! одного пихнуть, а на другого топнуть — вот и нет их… Чего они со мной могут? котята — ни больше, ни меньше — против меня…
Он договорил уже на ходу. Когда он оглянулся, Скачков стоял на крыльце и глядел в небо своими задумчивыми глазами. Десятник отошел к углу и занялся своим делом. Кругом было тихо, безмятежно и красиво. В водянистой и прозрачной синеве высокого неба терялись редкие и неяркие звезды, как тоненькие восковые свечки. В воздухе, нежном, ласковом, где-то вдали то дрожала, то угасала песня двух или трех голосов, — разобрать было трудно.
Ефим остановился, вслушиваясь в песню. Она знакома ему. Он подумал с завистью:
— Играют… Счастливые люди… вольные!.. И я когда-то игрывал ее… «Э-э-о-о-й кабы мо-о-жно иметь си-зы кры-и-луш-ки… э-о-ой воз-вил-си-и-и бы да я по-ле-те-е-ал…» — тихо запел он фальцетом, вслушиваясь в виляющие, кудрявые переливы подголоска.
И почувствовал, что снова к глазам подступают слезы и в сердце занимается жгучая тоска и жажда воли. Он оглянулся. На крыльце рядом с Скачковым стоял десятник и говорил дребезжащим сонным голосом:
— Должно быть, Самошка гуляет со степными. Либо пашнями меняются…
Ефим прошел пожарный сарай, вошел в тень, которая густо падала от высокой кучи дров, и подошел к маленькому дощатому строеньицу. За углом сарая ему уже не видно было казаков, но он слышал их голоса.
Он глянул вперед. За узкой прогалиной между дровами и сараем темнели густые рощи садов.
«Кабы можно иметь сизы крылья», — подумал он словами песни, которая красиво плавала в воздухе, колыхалась и трепетала, рождаясь в одной стороне и умирая в другой.
А ведь несколько прыжков, и он будет там, в этой черной, таинственно-молчаливой гуще… А что дальше?.. Да не все ли равно — хуже не будет!.. Дальше — перебежать поляну и — лес… А там видно будет…
Сердце его забилось часто и громко. Мелкая, мгновенная дрожь волнения пронзила его… Две-три секунды раздумья, и… он хлопнул дверью дощатого строеньица и под стеной сарая пробрался к яру, цепляясь за ветки наваленных в кучу пеньков. С яру он быстро и мягко, по сваленным кучам навоза и золы, спустился вниз, перескочил через низкое старое прясло, которое досадливо крякнуло под ним, и утонул в черной тени старых груш.