— Не узнаешь, что ль? — спросил грубо-ласковым голосом казак и вошел в тюрьму в сопровождении часового.
Толкачев не переставал пристально глядеть на вошедшего. Это был большой, коренастый человек, — такой же, как и сам Ефим, но отличавшийся той резкою угловатостью спины, плеч и рук, которую налагает тяжелый труд.
— Ваня? — сказал Толкачев неуверенно.
— А то кто же… г-га-га…
Толкачев быстро снял очки, и в его глазах, больших, свинцово-серых, с жестким, хищным, выслеживающим взглядом, заискрилась молодая, нежная радость.
— Милый мой! — воскликнул он, целуясь с вошедшим. — Полчанин!.. Ну, здорово… Господи! Кабы один на один, не узнал бы…
— Досыта набился бы, пожалуй, и не угадал бы?.. А тебя сразу… того… г-га-га… как глянул, без ошибки: Ефим!..
— Ну да, конечно! Потому что сказали?.. А то и я, брат, совсем старый стал… Укатали горки Ефимку…
— Нет. Обличье не переменилось… такой же… По взору сразу можно признать. Ну, как?..
Казак положил на нары узелок в платке, потом арбуз и дыню, которые он держал, прижав к себе левой рукой.
— Живешь на свете? — спросил он, улыбаясь ободряющей улыбкой.
— Да, живу… вот… — говорил Толкачев, улыбаясь и глядя на полчанина тихо-ласковым и смущенным взглядом.
— На-ка вот, поешь.
— Спасибо, сердечный! Ну, ты-то как?
Им обоим хотелось сказать многое, но они не знали, с чего начать, как и о чем вспомнить…
— Да я чего же? Живу, — сказал полчанин, показывая опять из-под усов желтые зубы, — вот старик стал. Ворочаю горбом. Что плечами да спиной поворочаешь, то и барыш. Помаленьку живем… тихо… Ты вот как? Да ты сядь, ешь!..
— Да я не голодный…
Они сели на нары. Ефим запустил руки в карманы и сказал, принимая беззаботный вид:
— Да, брат… живу и я. Плакать не плачу, а слеза иной раз бежит… Вот все в странствиях…
— Докель же?
— Кто ее знает? Рассчитывал, что больше уж не надо бы… устал…
— Устал-таки? Не похоже, чтобы…
— Устал, брат…
Ефим отвел глаза от своего собеседника. Ему хотелось бы говорить с ним, товарищем молодости, так, как говорил он в былые времена, — беспечно-шутливо, бодро, с лихим, вызывающим цинизмом, но, против его воли, грустная, жалующаяся нота зазвучала в его словах.
— Д-да… И сам иной раз не верю, что это — я. Вперед и не думал, что устану когда-нибудь, ан устал… Выпало, мне все — смех, все — шутка. Попался — нужды нет, убегу, и… ищи ветра в поле… А сейчас — кто ее знает, куда все это делось?.. Устал… Думал отдохнуть — не пришлось. Уж как ни хитра, думаю, полиция, а я хитрей ее. Ан она меня подкузьмила, откель и не ждал…
— А сыны где?
— Двое со мной были в Красноярском. Малые, Устин с Родионом.
— А энти?
— Энти в разных местах: Малафей и Иван в Иркутске, в рудниках.
— Под землей, стало быть?
— И под землей, и над землей, по-всякому. А Абакум на Сахалине. Старуху похоронили…
Молодой казак в синей блузе и в артиллерийской фуражке внес чайник с кипятком и поклонился Ефиму. — Это сын, что ль? — спросил Толкачев.
— Сын, — отвечал полчанин. — Становь сюда, Самошка!
Казак поставил на нары чайник. Полчанин развязал узелок и достал оттуда сахар, чай в бумаге, чайную чашку с блюдцем, пшеничный хлеб и сливы.
— Садись, мой милый, — говорил ласково Ефим молодому казаку, — садись, посиди у меня в гостях. Не очень у меня тут приятное помещение, но не обессудь… Садись.
Самошка молча присел на краю нар, в отдалении, и с любопытством смотрел на этих двух пожилых, плотных, высоких и таких могучих товарищей. Отец его сидел боком на нарах и смотрел на арестанта. Взор его, который из-под нависших густых бровей казался обыкновенно суровым и тяжелым, теперь светился мягкою, тихой, ласковой грустью. Ефим налил чашку чаю, разложил бережно сахар и сливы и нарезал хлеба.
— Так, говоришь, устал? — спросил Самошкин отец.
— Да, хотелось бы отдохнуть… Ну — не пришлось… Ефим скрестил на груди руки, помолчал, глядя себе под ноги, и в раздумье продолжал:
— Много в моей жизни, Ванюшка, было разнообразия всякого… И сам небось помнишь?.. Ну, а теперь, как оглянусь назад, пытующим оком кину вперед, — хорошего не видать! Нету хорошего… ничего нет!.. Хотелось бы прибиться куда-нибудь к берегу, отдохнуть, сказать: буде!.. Ну — когда, погода все недозволительная. Значит, рок моей жизни таков… Как в Писании сказано: «Звери, говорит, имеют жилища свои, а Сыну человеческому негде главы преклонить…» Д-да… Главы преклонить негде…
Эти печальные слова тихо и грустно прозвучали в задумчивых вечерних сумерках, и жалко-жалко стало полчанину своего бесприютного старого товарища…