«...факты, изложенные в жалобе пенсионера Б. П. Силантьева, подтвердились...»
— Погоди, — перебил его тот, что расхаживал по кабинету, — может, напишем, что подтвердились частично. Ведь все-таки древесина продана лесником цыганам с соблюдением законности.
— Я именно так и хотел написать, — сказал сидящий за столом, — подтвердились частично.
— А может, напишем: не подтвердились, а?
— Нельзя, — сказал сидящий. — Сыч — кляузник известный. Узнает, что мы на его жалобу не отреагировали, в газету напишет или еще куда-нибудь, тогда и чихай, как от простуды.
— А может, не напишет...
— Напишет, как пить дать напишет.
— Охота тебе была тащиться на поводу у кляузника!..
— А что делать! — уныло развел руками сидящий. — Не я первый, не я последний разбираю его жалобу. И все, как сговорились, идут на компромисс, чтоб, значит, от греха подальше...
И опять они стали составлять на бумаге:
«...подтвердились частично. Если по части продажи лесником Коростелевым так называемым парусным цыганам древесины полностью нет никаких нарушений, то по идеологической части жалобы Силантьева нельзя не согласиться со справедливыми высказываниями и замечаниями. Речь в частности идет о репертуаре цыганского спектакля, поставленного в клубе с ведома нештатного инспектора Аникина...»
— Погоди, — снова прервал ходящий. — Погоди, давай подумаем, нельзя ли как-нибудь помягче. А то проведем жесткую линию, Аникина отрешат от должности, а он ею дорожит, а цыганам запретят выступать.
— А вот это уж не нашего ума дело, — сказал сидящий за столом. — Раз концерт идеологически не выверен, пусть отвечает.
— Да ведь ты сам смотрел спектакль...
— И что?
— Ведь понравилось!
— Ну, допустим, не очень...
— Смеялся же и хлопал.
— Мне палец покажи, буду смеяться. А хлопал — ради вежливости.
— И песни хорошие, и медведь забавный, — пытался один убедить другого. — Давай напишем: без идеологической неуравновешенности!
— Не могу! Не могу потворствовать халтуре. Эти цыгане художественный вкус народа портят.
— Да ведь по телевизору то же показывают! Чем же они портят?
— Глупыми выдумками... Придумали какого-то Одиссея. Десятка два дай по селеньям такой концерт, еще последователи найдутся. И без того любителей бродяжить у нас много. По этой части я с Бархударом согласен.
— Забавно, ей-богу, забавно!..
— Близорукий ты, как я на тебя погляжу, — сказал сидящий за столом. — Благодари бога, что нас с тобой начальство не слышит.
— Ладно, пиши, как знаешь, — с отчаянием в голосе сказал его товарищ. — Валяй, если совесть тебе позволяет! — он, сердито стуча каблуками, вышел из кабинета.
Сидящий за столом невозмутимо продолжал строчить:
«...этот спектакль, который перед нами, комиссией по проверке, был повторен в клубе, воспитывает в людях тяготение к бродяжничеству, он должен быть запрещен. Что до песенного репертуара, то его надо сократить, отдав предпочтение широко известным романсам...»
А Берикуль в это время безмолвствовал. Казалось он спал в этот короткий зимний день. Было сумеречно. Нахлынули холода, скалы и утесы дышали ледяным воздухом. На улицах ни души. Котельная посылала в заледенелое пространство гудки, давая сигнал всем странствующим Одиссеям, захваченным непогодой в горах или в степи: идите на звук, к теплу, к людям, к свету — спасение близко!
С Сиенитной горы скатывались с грохотом валы холода, вдребезги рассыпались среди гранитных обломков и убогих, покинутых людьми, домишек, занесенных обильно снегом,
Блоха
Маруську Егоркину прозвала Блохой моя бабушка со стороны отца Настасья. Была бабушка Настасья, несмотря на тяготы жизни и на горе, выпавшие на ее долю, веселой, никогда не унывающей, любила беседовать с людьми, судить-рядить за чаем, искала и находила в людях видимые и невидимые недостатки, любила давать меткие прозвища. Маруську, махонькую девчушку, дочь Егорки, забитого женой Любовью шахтера, она прозвала Блохой, и это прозвище с детства прилипло к ней навсегда. «Блоха, Блоха, пошли играть в прятки!» — кричали ей подружки, вызывая на улицу Маруську из ее крохотной родной халупки, сооруженной из осинового амбарника, где проживала и в тесноте, и в обиде Маруська вместе с братцем Шуркой, матерью и отцом. «Блоха, это ты унесла мою куклу?» Маруська ничуть не злилась, не обижалась, словно прозвище, которое ей дали, обозначало не блоху, а что-то иное.