Выбрать главу

Маруська напоила Генриха морковным чаем из медной обжигающей губы кружки, усадила возле топившейся печки. От чая и тепла Генрих разомлел, глаза его слипались: после смены он еще не отдыхал и хотел спать.

— А ты усни, — предложила Маруська. — Ляг на мою кровать и усни, а я тебя, когда надо, разбужу.

— Домой пора, на квартиру, — сказал нетвердым голосом Генрих. — Даша будет сердиться.

— Пусть сердится, а ты отдохни, — уговаривала Маруська. — Успеешь на свою скамеечку...

Генрих покорился и лег на Маруськину деревянную лежанку. Маруська укрыла его лоскутным одеялом.

Как только голова его коснулась подушки, он мгновенно уснул. Ему было хорошо на настоящей постели, под теплым настоящим одеялом. Он ровно дышал и улыбался во сне.

Маруська долго сидела возле Генриха, смотрела при свете коптилки ему в лицо и думала: тоже ведь чей-то сын, где-то сейчас мать о нем думает...

«Зачем эти мучения, — думала она. — К чему все это? Разве для мук рождается человек?..»

Маруська погасила коптилку и прилегла рядом с Генрихом. И даже приобняла его, подумав: мой сыночек...

Уснула незаметно. Сквозь сон ощутила: Генрих обнимает ее и крепко целует в лицо.

Маруська проснулась для горя и позора.

Она открыла глаза от крика, — над ними с Генрихом стояли мать Любовь и Даша Винокуриха. Мать пришла с работы из шахты; Даша по санкам с дровишками, стоявшим возле Маруськиной халупки, определила, где заночевал ее постоялец, и зашла, чтобы разбудить его и прогнать домой. Даша думала, что Генрих застыл где-нибудь посреди дороги от немощи и холода, а он, оказывается, устроился на удобный переночев, — ходок!

— Вот она, Любовь, твоя малолеточка! — укоряла Даша Винокуриха мать. — Из молодых, видать, твоя ненаглядная, да ранних: чужого мужика заманила, спит с ним, как со своим, в обнимку, — где только выучилась развратству!

Мать засучила для расправы над дочерью рукава кофты.

— Нет, Любовь, если ты ее сейчас, — ровно, хотя и с гневом в голосе, говорила Винокуриха, — если ты ее сейчас не проучишь как следует, я ее сама отдую, без волос, курву, оставлю. Тоже мне, подруженька! Змея!

— Ты не сумлевайся, Дашка, я ее проучу, — говорила Любовь. — У меня на нее чешутся кулаки... — И она шагнула к лежанке. Маруся плотно зажмурилась и закрыла лицо руками.

...Спустя полтора года Маруську привезли на Берикуль, чтобы судить по месту жительства показательным судом.

Ей предъявлялось обвинение в бродяжничестве. У нее был маленький ребенок — ее жалели и согревали добрые люди. Но ребеночек умер, и Маруська не вынесла горя и одиночества — вышла на большой щебенистый тракт, по которому на машинах везли на богатые рудники разные товары и продукты, и полностью отдалась на доброту шоферов. Иной из них подвезет, и обогреет, и накормит Маруську по-братски, а большей частью ее жалели лишь на словах, а на деле обнимали грубо, тискали или в кабине, или под стогом...

— Вы бродяжили, — обращаясь к Маруське, сказал судья, — что вас на это толкнуло?

— Не знаю, — сказала Маруська; подумав, она добавила: — Не знаю.

Она и в самом деле не знала. Она могла сказать только то, что уже говорила и себе, и судье: о непонятной никем жалости к Генриху, струсившему потом перед Дашей и не вступившемуся за нее, избиваемую матерью Маруську, о том, как ушла она из дому от безжалостной матери, — а дальше она и сама не понимала, как жила и о чем думала. Потом у нее появилась такая острая, такая нежная радость, когда родился маленький сынок, но радость оказалась недолгой и зыбкой: сыночек умер, — и наступила полная темнота. А разве видишь, что делается в темноте? И потому Маруська ничего не могла сказать в свое оправдание.

Маруська равнодушно выслушала обвинение судьи, защитительную речь адвоката. Она слышала, как всхлипывали бабы, когда адвокат, молоденькая девушка, горячо защищала Маруськину молодость, вспомнила Маруськиного отца, убитого в начале войны, говорила, что она, Маруська, добрая и хорошая, а в том, что с ней случилось, виноваты многие, в том числе и Генрих, и Даша Винокуриха, и мать Любовь...

И мать Любовь, и Даша Винокуриха, и бабушка Настасья сидели в зале, как свидетели всей Маруськиной жизни.

Маруська стояла перед всеми, по-прежнему безразличная с виду к своей судьбе, словно замороженная. Но вот бабушка Настасья, не дослушав речи адвоката, вскочила вдруг, бросилась к ней и прижала Маруськину голову к своей сухой старушечьей груди, громко заголосила на весь зал:

— Сиротиночка ты моя горемычная, некому-то тебя пожалеть, некому-то тебя согреть!