Ей было тогда лет восемнадцать — двадцать. Черты лица ее за давностью лет почти стерлись у меня в памяти, но, кажется, она была красавица. Росту высокого (все люди в детстве кажутся высокими), глазастая, зубы белые, ровные — это я отчетливо помню. Запомнилось, у нее был грудной, мягкий, приятный голос. Когда она вошла с улки в прихожую, держа в одной руке чемоданчик, в другой — узелок, я сидел за трубой на печке и строил из лучины домики. От ее голоса я вздрогнул, будто чего-то испугался. Взглянув из-за занавески, я увидел ее всю, тоненькую, молодую, свежую, в катетке на голове, с цветами, улыбающуюся, и мне сделалось радостно, будто старшая сестренка, которой у нас с братцем не было, сестренка, которую мы с ним терпеливо дожидались из какой-то долгой отлучки, наконец приехала и останется с нами навсегда...
Вместе с радостью, помню, меня охватил какой-то незнаемый доселе стыд. Стыд, что я, как Иван Дурак, чумазый, одетый в коротенькую до пупа рубашонку и штанцы об одной пуговке на прорешке, сижу на печи. Стыд, что я, как девчонка, играю с Монькою и Зинкою в куклы. Стыд, что, несмотря на то что мне исполнилось семь лет и я скоро пойду в школу, я все еще после обеда прикладываюсь к материнской груди и чувствую голод, если мне по какой-либо причине не удастся дополнительно подкормиться. Нет, не подумал я, а всем своим существом при виде Зои Петровны ощутил, что старой жизни, какою я, мальчонка, жил до сих пор, приходит конец, грядут какие-то неотвратимые перемены. Смущена душа моя...
Позднее, когда я был почти уже взрослый и мы жили далеко от родной деревни, мать, вспоминая об этой поре жизни, бывало, рассказывала бабам-соседкам в обоюдном разговоре.
— Бычка-то свово меньшого, — словоохотливо рассказывала она, — я от груди отвадить не могла долго, до семи лет он меня утивуливал, сосун. Бывалочи, бегая в играх, щекастый, приморится, отыщет меня где ни на есть и к нагрудной прорехе тянется ручонками Уж что я ни делала, чтобы отучить сосуна от титьки: и горчицей мазалась, и репьи за пазуху толкала — ничто не помогало. Так и тянулось до семи лет, покуда, по случаю, не поселилась с нами вместе на чужой фатере, где, по беде жизни, мы постояльничали, молодая учителка. Увидал ее мой парнишонка — и застыдился, не было случая с того дня, чтобы он титьку стал у меня упрашивать для своего доппайка...
Мать не преувеличивала: так оно и было на самом деле: я стыдился Зои Петровны, но мать, не вникая в мое состояние, что называется, рубила сплеча. Так. я стеснялся при Зое Петровне принимать пищу и всякий роз, как приближался обед, прятался на печи за трубой. А матушка всякий раз силком стаскивала меня с печи за руку и усаживала за общий стол, за тот же стол, за которым вместе со всеми — Монькой, Зинкой, бабушкой Дуней, мамой и Митрием — обедала Зоя Петровна. Я не мог при ней хлебать суп и бычился, глядя на стол. Мать, не вникая в мои капризы, вначале пыталась уговорить меня, но поскольку я продолжал упрямиться, она, разозлясь, больно стукала меня по лбу деревянной ложкой. Все застолье, в том числе и Зоя Петровна, смеялось, а я, залившись слезами, выскакивал из-за стола и взлетал на печку, где и хоронился за трубой...
Прошло несколько дней. Я мало-помалу свыкся с присутствием в доме новой жилички. Каждое утро Зоя Петровна уходит в школу, унося под мышкой книги и тетради. Из-за трубы я провожаю ее глазами, а как только за ней закроется входная дверь, я слетаю с печи и смотрю ей вслед. Ходит она легко и быстро, снег под ее маленькими пимиками поскрипывает. Такая она тоненькая и ладная, ни на кого из деревенских девок не похожая!..
В отсутствие Зои Петровны смущенность и стыд меня оставляют, я обретаю смелость и силы для детских забав и игр на улке. Но в середине дня, завидев учительницу, которая идет на обед из школы, на меня снова накатывает. Я прячусь за угол дома или приседаю за высокий сугроб, навитый ветром. Домой я не иду до тех пор, пока Зоя Петровна вновь не уходит в школу. Мать зовет меня обедать, но я отсиживаюсь где-нибудь на сеновале или под амбаром, где меня не разыскать.