Вот что такое и зачем кому нужна была поэзия в те годы!
Известного писателя П. выбрали главным редактором известного московского журнала. И теперь редакторство П. — любимая тема для пересудов в его литературном кругу. То в президиум он спешит на заседание, то с особым поворотом тела усаживается в авто, то какую-то странную редколлегию проведёт, с приглашением со стороны как бы воспитателя работников редакции. Главное же: режет и рубит рукописи товарищей по неестественным для них причинам. Озлобляются на П. товарищи. А он всё более мрачнеет, жалуется на тяжкую редакторскую долю. Объясняют товарищи перемены свойствами характера П. Возможно, так, я его мало знаю. Но я неплохо изучил редакторскую профессию и её носителей. И во всём поведении П. вижу его стремление быть настоящим редактором. А понятие настоящего редактора сформировалось у нас под впечатлением редакторских фигур, которые с царских ещё пор, а уж про советские и говорить нечего, брали на себя груз ответственности, что-то пробивали, спасали, имели выход в сферы, безчиновному литератору недоступные, причастны были тайнам высшего порядка. Редакторская фигура была тяжеловесной, само это сочетание конечного определения и сугубого подлежащего «главный редактор», даже и вне литературного мира заставляло людей настораживаться и вчуже уважать.
Не надо ехать в цензуру — или, как говаривалось в московских редакциях: «наш отправился на Китайский…», то есть в Главлит в Китайском проезде. А то и на Старую площадь. Он делал то, что мог сделать (или не сделать) только он и никто другой. Его могли снять с работы («освободить»), но пока он сидел на своём месте, при всём «тоталитаризме» всё-таки решать — печатать или не печатать — и ставить заветную резолюцию на рукописи мог только он. А теперь?
А теперь ни Китайского, ни Старой, ни обкомов, ни зависимости твоей и от тебя. Несколько мальчишек, сумевших раздобыть деньжат, могут в день-другой открыть новый журнал и печатать там, чего желают. Фокус литературной ответственности переместился неизвестно куда, куда-то в безответственные писательские головы. Редактору надо лишь читать рукописи со товарищи да решать: да — нет. Скучно, вяло и тускло. И, думаю, П., сохранивший в воображении нетленным образ главного редактора минувшей эпохи, создаёт условия для собственной деятельности, с каковой целью как бы выстраивает препятствия для публикаций, ссылаясь на политические причины, несвоевременность появления энной вещи в печати и т. п., что и приводит в изумление его товарищей.
Впрочем, теперь дело чести главного редактора — добыть денег для издания, и, кажется, П. с этим недурно справляется. И всё же жаль, что нельзя, садясь в машину, бросить: «В цека».
Не знаю, заметил ли кто, что русские поэты писали критики куда больше русских прозаиков. К чему бы это?
Поэзия — это чистое воображение, чувство, прямая словесность, её глагол есть выражение божественного в человеке, а критика — трезвый взгляд на это самое чистое художество.
Проза же, беллетристика, не совсем естественное занятие. Словно бы в лаборатории, где экспериментировали с чистыми веществами, в результате вывели вещество искусственное. Это и будет то, что мы называем художественной прозой, беллетристикой.
Проза самовыражения или наблюдения — дневник, очерк, эссе — столь же изначальна, как и поэзия.
Что такое полностью свободный писатель, лучше всех продемонстрировал Хемингуэй. Результат очевиден. Его сочинения — словно бы брошенное после смерти хозяина жилище, которое он выстраивал для удобного существования. А жизнь была потрачена как топливо для негасимой возможности писать — надо было пить, скандалить, совершать «подвиги», соблазнять женщин, охотиться, хвастаться и т. д. Жить, чтобы писать, писать, чтобы жить. Вкусно. Для автора.
Байки, анекдоты, легенды и были о Сталине (на собирании и издании которых специализируется искусствовед Ю. Б. Борев) вызывают, и думаю, не у меня одного, чувство, которого вроде бы и не должно быть. Люди мы передовые, либеральные, авторитеты не любим, картавенького презираем и всех остальных, чего уж там говорить. И лишь эти, с акцентом рассказываемые истории отчего-то вызывают словно бы приятное чувство причастности к человеку, которому было доступно всё, причастности к конечной инстанции.