Для Льва Толстого, как, вероятно, никакого другого русского классика, характерно количественное отношение к литературному труду, которое сделается ведущим в XX веке. Много писать или мало? Или вовсе не писать? Сидит Достоевский и на этот счёт письменно размышляет… невозможно — он пишет! У Толстого же эта тема в разные годы присутствует в дневниках. «Хорошо ли или дурно, всегда надо писать. Ежели пишешь, то привыкаешь к труду и образовываешь слог, хотя и без прямой пользы. Ежели же не пишешь, увлекаешься и делаешь глупости. Натощак пишется лучше» (Дневник. 29 июня 1853 г., на Кавказе, в ст. Старогладковской).
«Вчера думал: Многописание есть бедствие. Чтобы избавиться его, надо установить обычай, чтобы позорно б[ыло] печататься при жизни — только после смерти. Сколько бы осадку село и какая бы пошла чистая вода!» (Дневник. 28 февраля 1889 г., Москва).
Дело, конечно, не в том, что через сорок пять лет он изменил точку зрения, а в том, как его занимало количество сочиняемого и его соотношение с окончательно сочинённым, то есть. КПД. Одна из причин, если не единственная причина, в том, что он физически не мог не писать, и это порой его удручало. Притом что он, как почти никто другой, мог позволить себе не завершать, откладывать, отделывать, мог искренне ужасаться тому, что кто-то должен писать из-за денег — гнать строку. Так-то оно так, но его внимание ко всему этому, в таких-то условиях, выдаёт его постоянное осознание себя как производителя ценности, как в духовном, так и материальном, то есть гонорарном смысле. Как это у него в первой записи? — писать для слога, «хотя и без прямой пользы».
Тут не просто вопрос денег, хотя в те годы, да ещё и не раз позднее, Толстому приходилось зависеть от продажи сочинений. Здесь и то, присущее каждому пишущему, независимо от таланта, бережливое отношение к исписанному своей рукой листу бумаги, к своему труду. Уничтожение — разорвать, сжечь — тоже не вполне духовно-содержательного происхождения, но и материального, так поджигают жилище, жгут деньги, убивают любимого человека. Отношение как к собственности, к тому же собственности в квадрате — собственности, произведённой тобой своими руками, своим трудом.
Каждому пишущему знакомо чувство физического удовлетворения, которое приносит осязаемый объём исписанной тобой пачки листов.
Ну а ощущение каждой выведенной на бумаге буквы, как будущего пука ассигнаций, передано западными писателями, особенно Джеком Лондоном. Замечательное отечественное наблюдение я слышал не помню от кого из писателей, учившихся в 60-е годы на пресловутых Высших литературных курсах. Сидит рассказчик в аудитории и, как большая часть товарищей, не слушает лекцию, а сочиняет. Написал, перечитал, подумал, вздохнул, вычеркнул. «Ты что делаешь? — слышит за плечом голос собрата-писателя восточной национальности. — А детей чем кормить будешь?!»
Но ведь странно считаться мгновениями с женщиной, которую безумно любишь? Чем ты заменила их? Прямо-таки не то счёт, не то торг. Если любишь — неужто жаль мгновений, проведённых у ног любимого существа? Словно бы время жёстко расписано, и то, которое для вдохновения, уж если тратить, так не бесплатно. Слово «заменить» настолько странно неточно, неуместно, что или гений оговорился, или мы правы — и было расписание, или, что вернее, не было любви. Разве можно чем-то заменить мгновения любви? Не жеребцы, не борзые, не крепостные.
«В Москве я погулял немножко и теперь испытываю позыв к труду. После грехопадения у меня всегда бывает подъём духа и вдохновения» (А. П. Чехов. Письмо А. С. Суворину от 30 июля 1887 г.).
Чехов не только в письмах, но и в беллетристике и в пьесах любил размышлять о природе писательского творчества, обо всём том, что назвали «лабораторией» и ещё «мастерской». Широко известны и горлышко бутылки на плотине, и ружьё, которое должно выстрелить, и блестящая характеристика настоящего «алкогольного» и ненастоящего «лимонадного» искусства, к каковому Чехов относил себя и современников в письме к Суворину. Но ведь и среди обилия тем и сюжетов «осколочных» и «будильниковых» мелочей значительное место занимала тема именно «творчества». Вот совершенный вроде бы пустяк с расхожим юмористическим приёмом, которому Чехонте не раз отдавал дань: молодой человек долго объясняется в любви прекрасной молодой женщине, затем он «снял с себя сюртук, стащил с себя сапоги и прошептал: “Прощай, до завтра!”». Предполагаемому воображаемому возмущению читателя автор сообщает, что «дама была написана масляными красками на холсте и висела над диваном» («Марья Ивановна», 1884).