Вот и Алина Фёдоровна легко переходит от одного высокопоставленного «бати» Лёвки к другому, не только не разделив их печальных финалов, но и не снижая в новом браке своего благополучия. Ну, для полного сходства, ещё и к сестре в Париж ездит.
И все они никогда не работали, не служили, не зарабатывали себе на кусок хлеба.
Подумал, что в советской литературе сама поэтика повествования напрямую зависела от кубатуры жилища персонажей. В зарубежной не то. Да и в русской дореволюционной.
Вот, скажем, повествование с каморки Раскольникова естественно переходит вместе с ним в уютную квартирку старухи-процентщицы. И различие комнаты Мышкина у Иволгиных с огромным мрачным домом Рогожина или покоями генерала Епанчина не сказывается на поэтике повествования, как и пребывание дворян Толстого в кавказской хате. А вот тексты советских писателей, где герои обитают в коммуналке или подвале, словно бы художественно разделены с теми, действие которых происходит на изрядной жилплощади.
Порой автор через героя рисовал пропасть между сознанием жильца коммуналки и обитателя большой отдельной квартиры, что очень наглядно в «Доме на Набережной».
Но не в буквальных описаниях жилья дело. Самый текст Андрея Платонова или Зощенко пребывает в другом эстетическом измерении, чем Пастернака или Алексея Толстого. Впервые подумал об этом над строками Пастернака:
В подвале и даже хрущёвке такого не напишешь.
Как страшны «Сентиментальные повести» Зощенко, как там силён и заразителен ужас перед жизнью вообще. От года в год мне становится всё очевиднее его трагическое мироощущение, которое принимали — кто за юмор, кто за социальный протест.
Каждый год вновь и вновь поражаясь, перечитываю «Сентиментальные повести», и по степени новых открытий могу сравнить только с перечитыванием Гоголя.
И — каждый раз, открывая, вновь и вновь испытываю любопытство и страх: чем-то он сейчас меня — удивит? — озадачит? — напугает?
И ещё волнение от того, как это сделано, каким воздушным инструментом на каком малом пространстве. Из каких простых слов, часто давно мёртвых слов, которые у него начинают трепетать.
Чехов и Зощенко. Завязка фабулы «Страшной ночи» почти повторяет рассказ Чехова «Упразднили!», но что у одного и что у другого.
Получается, что Зощенко выше Чехова? Здесь — да.
Зощенко и Гоголь — общий внутренний механизм. Булгаков же стилевое подражание Гоголю.
Как мне ненавистен розановский взгляд на Гоголя, продолженный в «Вехах» Бердяевым и продолжаемый и поныне.
Но Розанов был, есть и остаётся, а вот антигоголевская эстафета от него к Бердяеву всё-таки, слава богу, не выдерживала «темпа»: Бердяев был из холоднокровных, а способность Розанова воодушевляться ненавистью к предмету, будто то Гоголь или евреи, непостижима, неприятна и, что там говорить, в силу таланта Василия Васильевича, заразна.
К разгадке причин, по которым Горький вернулся.
Он всегда любил власть (не чужую, а собственную) и во все времена своего восхождения брал её на себя — в качестве ли основателя «Знания», каприйской ли школы, послереволюционных затей — Всемирная литература и прочее.
Здесь же была возможность полной литературной диктатуры под присмотром лишь Сталина, да и то скорей всего Горький на расстоянии не мог вполне оценить, точнее, примерить на себя, его силу. И — как важный штрих — почему он так снюхался с рапповской шпаной, прежде всего Авербахом? Неужели они могли быть ему симпатичны? Нет, просто они главенствовали. Горький очень чувствовал соотношение времени и власти. Всегда. Потому и мог при Николае II так разнуздаться, что тогда властвовал не царь, а антицаризм. В другую эпоху он бы не позволил себе революционности.
Дело не в личной храбрости, он был человеком, разумеется, мужественным, а в постоянном компасе успеха, эквилибре востребованности. После злосчастного выстрела в грудь, которого он всю жизнь стыдился, Горький сделался твердокаменным карьеристом, заточенным, как нынче выражаются, на успех, на моду. Быть эмигрантским брюзгою — фи! А тут: целая страна, целая литература, падает пред ним ниц: