Выбрать главу

Многие путешественники отмечали, что пребывание в тропических джунглях притупляет мыслительные способности. В самом деле, к этому времени я стал заносить в свой дневник все меньше и меньше записей, и наконец они совсем оборвались. Другие участники экспедиции тоже чувствовали себя неважно. Геолог наш заболел дизентерией, и я нередко замечал, как Клаудио отсутствующим взором смотрит на воду, совершенно не обращая внимания на пиуме и комаров. А между тем они тучами осаждали нас. Возвращаясь с охоты, я предпочитал оставлять на себе клещей, чтобы не отдавать себя на съедение проклятой мошкаре. Клаудио, казалось, ничего не чувствовал, словно оглушенный наркозом. Он мог полчаса просидеть не двигаясь, и оголенную часть его ног сплошь облепляли насекомые, по 300–400 штук за раз.

Эта, если можно так выразиться, «болезнь джунглей» постепенно поражала нас всех, и я чувствовал, что и она имеет отношение к индейской проблеме.

Когда начался последний этап путешествия, я пробыл в Шингу уже более семи месяцев и чувствовал, что акклиматизировался в этих краях, привык к жаре. Иногда я охотился по двенадцать часов кряду, без отдыха, пригибаясь и лавируя в чаще подлеска; у меня уже появилась реакция на окружающее — у индейцев она вызвала бы лишь презрительную улыбку, но все же удивила бы моего первого учителя Калуану. Джунгли стимулируют работу органов чувств цивилизованного человека, но приглушают деятельность мозга. Я еще был способен на машинальное умозаключение вроде: «Вот желтый лесной плод; тапиры любят эти плоды, если влезть на дерево и подождать, можно подстрелить тапира», но со временем все, что лежало вне этих практических нужд, перестало меня интересовать. За последний месяц в моем дневнике не прибавилось ни одной записи.

Я редко говорил о чем-нибудь, кроме охоты, еды, мытья или сна. Я вставал на рассвете, выходил в лес, охотился, наедался до отвала, потом ложился в гамак и погружался в забытье. Реки были для того, чтобы плавать по ним в каноэ, мыться и пить из них воду; и, конечно, мне совсем не приходило в голову, что ими можно любоваться. Солнце согревало человека после дождя; дождь был проклятьем. Раньше несколько комаров могли вывести меня из себя. Теперь тучи их не могли нарушить моей апатии и отупения. За все это время я ни разу не пожалел дикое животное, прежде чем выстрелить в него; с другой стороны, я никогда не убивал животное просто так, а всегда лишь для того, чтобы насытиться. Мышление цивилизованного человека принимало черты сознания животного, занятого добыванием пищи.

Теперь, полгода спустя, вспоминая о своей жизни в джунглях, я нахожу интересным одну деталь: цель моего пребывания там постепенно изменилась. Цивилизованного англичанина привели в джунгли Шингу весьма неясные и далеко не самые похвальные побуждения, но, удовлетворяя свое желание участвовать в экспедиции и интересуясь индейской проблемой, он стремился не только выжить. Была у него и другая цель. Но вот экспедиция начала работать, и эта цель быстро улетучилась.

Вначале я волновался из-за каждой задержки, опасался, не доведет ли меня до умопомрачения бессмысленное лежание в гамаке. В конце путешествия я был рад каждой задержке — ведь она означала, что я могу вернуться к куску материи, качавшемуся между деревьями. В гамаке не было ни особенно удобно, ни особенно приятно, но такое существование не требовало затраты каких-либо усилий.

Самым замечательным в этом отсутствии цели было то, что оно приносило специфически индейскую удовлетворенность самим собой. Англичанину не нужно было больше стремиться к какой-либо цели, и я, разумеется, не хотел покидать Шингу. Если бы даже погибли все участники экспедиции, я знал, что смогу просуществовать, пока хватит патронов и рыболовной лесы. Быть может, пришлось бы пройти пешком несколько сот миль до первого форпоста цивилизации. Возможно, пришлось бы жить вместе с журуна или тхукахаме. Это не имело значения, я ни о чем не беспокоился.

Значение этой «болезни джунглей» состоит в том, что она сближает цивилизованного с индейцами. Цель путешествия постепенно отходила на второй план, упоминалась все реже, индейцы становились все дружественнее, и я, казалось, все лучше понимал их. Прежде, чтобы понять, что они говорят, приходилось напрягать мозг.

«Так реагирует индеец, и я должен свыкнуться с этим — ведь он не такой, как я». Но к концу путешествия я уже понимал их без труда. Было ясно, что говорят и делают индейцы и что нужно делать мне самому.

Между нами пролегала пропасть, но, чем скорее освобождался я от честолюбивых целей и стремлений, тем больше проникался сочувствием к людям, чьей единственной целью было выжить, людям, которые испытывали необычайно сильное потрясение, столкнувшись с целенаправленным воздействием цивилизации и прогресса.

Всего семь, месяцев — за это время можно было лишь научиться строить догадки, стараясь разобраться в процессе мышления индейцев, но в то время мне казалось, что наиболее близко я подошел к его пониманию тогда, когда жил с ними в джунглях. Ведь индейца отделяют от цивилизованного человека не просто — как это часто утверждают — три тысячелетия, отделяющие первобытную эпоху от современной. Человека, живущего в джунглях, и человека, обитающего в цивилизованном мире, разделяет бездна. Два различных образа жизни порождают два мировоззрения, которые трудно примирить.

Впервые приехав в Шингу, я узнал, что бразильские индейцы быстро вымирают, и меня приводила в недоумение кажущаяся бездеятельность братьев Вильяс Боас. Они не строили ни школ, ни церквей. Казалось, у них нет никакой программы. Но постепенно я понял, что решение индейской проблемы связано с глубоким противоречием.

Для спасения индейских племен необходимы решительные, энергичные меры, и, однако, из-за резкого различия между нами и индейцами в образе жизни и в мировоззрении даже самые осторожные и невинные меры могут оказаться пагубными.

Поэтому, следуя примеру братьев Вильяс, я пытался измерить глубину бездны, отделяющей современное сознание от первобытного.

Задача эта была фактически невыполнима, но семь месяцев спустя я уже делал, как мне казалось, правильные догадки.

— У индейца нет ничего положительного, — часто говаривал Клаудио, — у него нет ни честолюбия, ни желания запастись впрок, ни потребности совершенствоваться. Он растворяется в окружающем, а не борется с ним, как мы.

Я пытался проверить истинность этих слов Клаудио, присматриваясь ко всем сторонам жизни индейцев — не вытекает ли такая философия существования из необходимости «покориться» джунглям? Постепенно я понял, что индейцы не запасают впрок слишком много дичи и рыбы по той простой причине, что джунгли всегда могут прокормить человека — стоит лишь выбраться из гамака и отправиться в бездонную кладовую леса.

Первобытный человек не может разбогатеть потому, что всем, чем обладает один, легко может обладать и другой — достаточно ему смастерить себе лук, построить хижину, вытесать из камня топор или подстрелить попугая и сделать разноцветный головной убор из перьев. Поэтому в племенных языках понятия, связанные с накоплением, встречаются редко. Например, числительных в языке шавантов всего шесть, и само слово «шесть» означает одновременно и «много», потому что для шаванта разница между шестью убитыми свиньями и двумя сотнями невелика. И то и другое для него слишком много.

Я пришел к выводу, что у индейцев нет честолюбивых стремлений именно потому, что они не умеют ни накапливать, ни завоевывать. Индеец понимает, что джунгли обеспечивают пищей его детей и губят тех, кто идет против них.

Другим аспектом подобного мироощущения является отношение индейцев ко времени. В Шингу самые давние даты измеряются лунными месяцами по числу пальцев на обеих руках либо такой туманной фразой, как: «Отец говорил мне, что это было давным-давно»; это «давным-давно» может означать сколько угодно лет — от двадцати до двух тысяч. Очевидно, для индейца понятие времени лишено смысла. Шингуано не отмечают никаких событий, кроме рождения и смерти. Они верят, что внук и дед — это одно и то же лицо и что Души умерших, не воплотившиеся в живых, живут под водой. Поэтому время не играет большой роли в их самовозрождающемся мире.