Он вошел прихрамывая — низкорослый, широкоскулый, большеротый, бородка клочьями, хитренькие, под мощными бровями, глазки, не то подслеповатые, не то разноцветные. Впрочем, глазки мы разглядели потом, лицо тоже не поразило, но одежда нового сокамерника нас потрясла. На нем были древний извозчичий армяк, подпоясанный полуистлевшим ремнем, шапка — воронье гнездо, потрепанное бурей, — лохматого рыжего меха и рукавицы выше локтей. Мы даже обиделись за нашу внутреннюю тюрьму. Это было все же знаменитое учреждение для избранных — начальников и руководителей, народа интеллигентного и хорошо одетого. Такое пугало могло бы отлично разместиться в какой-нибудь Таганке или районной пересылке, раз уж оно кому-то понадобилось. В Москве тюремных площадей не хватало — случалось, и именитые товарищи месяцами торчали в участковых КПЗ, дожидаясь высокой чести попасть к нам.
Новеньких обычно засыпают вопросами, допытываясь, что на воле. Этого мы не тронули. Лукьянич, рослый парень, еще не забывший, что месяц назад он восседал в кресле первого секретаря крайкома комсомола (на нас, старожилов камеры, он поглядывал с опаской), хмуро с ним поздоровался. А Максименко, в прошлом строитель, выпивоха и бабник, лениво шевельнулся на койке и пробурчал:
— Откуда? И вообще — кто?
Новенький разъяснил, угодливо хохотнув:
— Крестьяне мы. По-нынешнему — единоличники… Из Казахстана. А фамилия — Панкратов.
— Единоличник? — удивился Максименко. — Разве эта порода не вовсе перевелась? Ваш Казахстан — он в Советском Союзе?
Панкратов захохотал. Он хлопал ладонями по коленям и прямо-таки заливался смехом. Нас это возмутило. Мы сами порой смеялись, рассказывая анекдоты, — хохот был реактивен, мы отвечали им на острое слово, неожиданное происшествие. Мы не веселились, а платили дань остроумию. Мы понимали, что в тюрьму сажают не для веселья. Этот же Панкратов искренне веселился — черт знает отчего, черт знает чему. И у него был какой-то по-особому некультурный голос — именно голос, не слова: слова были не столько мужицкие, сколько мужиковствующие.
— Старпер, — сказал Максименко, отвернувшись от новенького. — Маразматик мутной воды. Из высланного кулачья. Давай, Сергей. Задуман знаменитый исторический деятель. Сейчас я возьму реванш за твою полудохлую лошадь.
Я второй месяц играл с Максименко в отгадывание исторических фигур. Он не мог мне простить, что я надул его в последней игре. Он все расшифровал: и что задуманный деятель — политическая фигура, «не женщина», «не полководец», «не писатель», и что он жил в Риме при первых Цезарях, и даже что он известен как сенатор. Но вот о том, что сенатор этот был конем императора Калигулы, из хулиганства введенным в сенат, Максименко, исчерпав свои пятнадцать вопросов, так и не догадался. Теперь он мстил мне за прославленного Инцитата.
Панкратов раздевался у отведенных ему нар. От его поживших сапог воняло портянками и дегтем. Максименко скосил на Панкратова глаза и жестами показал мне: «Классика — сперва почешется под мышкой, потом заскребет в голове».
Панкратов вздохнул, почесал под мышками, поскреб в голове и бороде, опять вздохнул.
— А насчет еды — не прижимисто? На этапе, братва, больше святым духом… Баланда — горошинка за горошинкой гонится, никак не того…
— С едой худо, — промямлил Максименко, откидывая голову на подушку и уставя скучные глаза в неугасимую тюремную лампочку. — Суп рататуй, посередке — кость, по бокам — шерсть… А кто попросит добавки, тут же в карцер — трое суток холодного кипяточку… Давай, Сережка, давай — пятнадцать вопросов!
Панкратов стал укладываться. Он что-то шептал, может, посмеивался себе под нос, может, жаловался на что-то. Он нас не интересовал. В нашей элитной тюрьме он был не ко двору.
В пять часов принесли обед. Во внутренней тюрьме № 2 на Лубянке, где я сидел уже полгода, кормили по-столичному — два раза в сутки мясное. В тот день выдали по миске борща из крапивы, а на второе навалили пшенной каши с говяжьими шкварками. Мы поболтали ложками в борще и пожевали кашу. Ночные допросы и духота не способствовали аппетиту. На изредка выдававшиеся книги мы накидывались энергичней, чем на еду. Панкратов один умял больше, чем мы втроем. Он не ел, а объедался — жадно оглядывал миску, опрокидывал ложку в рот как рюмку — медленно, блаженно изнемогая от жратвы.
Но над кашей он вдруг замер. Клочковатая бородка, брови-кустарники и разноцветные — один темно-серый, другой салатно-зеленый — глазки согласно изобразили изумление, почти смятение.
— Братцы! — сказал он огорченно. — А ведь каша — моя!