Выбрать главу

Я думал и о том, что нет мне выхода. И мне, и Прокофьеву, и еще многим тысячам закрыты все дороги.

И еще я размышлял о том, что, кажется, нашел объяснение мучившему меня удивительному явлению. Я досиживал шестой месяц на Лубянке, в самой грозной, в самой элитной тюрьме. Она, таким было ее назначение, таково было всеобщее мнение о ней, предназначалась лишь для особо крупных, особо опасных государственных преступников, пребывание которых на воле подрывало сами устои спокойного существования страны. И меня неделю за неделей вот уже полгода допрашивал важный следователь в военной форме, с двумя ромбами в петлицах гимнастерки — генерал, по старому счету… И то, что он генерал, и то, что так часто вызывает меня на допросы и так настойчиво добивается от меня признаний в великих преступлениях, уже свидетельство того, что я воистину безмерно опасен для основ государственного строя. А он выспрашивал: верно ли, что я говорил об одном члене Политбюро, будто его лицо, после того как он сбрил бородку, стало одутловатым и некрасивым — и мне теперь оно не нравится; и не высказывал ли я такого же клеветнического мнения о других членах правительства; и не скрываю ли я еще более оскорбительных мыслей о Нем, о великом вожде нашей страны? А я отчаянно защищался от несправедливых обвинений, говорил, что не понимаю, почему в такой важной тюрьме занимаются такими пустяками: как, кто, о чем сказал — и мой следователь в генеральской форме внушительно разъяснял, что ныне не существует политических пустяков, ибо страна достигла такого уровня развития и благоденствия, в ней так неоспоримо победил социализм, самый справедливый государственный строй, что только у наших заядлых врагов могут сохраняться нехорошие мысли. И потому каждое оскорбительное слово о нашем строе, тем более — о наших вождях, доказывает неистребленную внутреннюю враждебность и заслуживает самой суровой кары. Враги, чувствуя свою кончину, свирепеют, и усмирение их злобы, какой бы она внешне ни казалась крохотной, должно быть решительным и безжалостным.

— Наше общество стало бесклассовым, — сказал я однажды. — У нас уже нет классовых врагов и классовая злоба усмирена. Против кого вы боретесь?

— Правильно, бесклассовое, — согласился он. — Все одинаковы перед законом. Раньше красноармеец украл булку — ему порицание, стащили нэпман или кулак — им два месяца заключения, потому что они — разных классов. Одни — классовые враги, другие — классовые друзья. А сейчас все одинаковые: кто ни укради, каждому — три года. Ибо вредить бесклассовому обществу в тысячу раз преступней, чем прежнему, где царствовал антагонизм.

Такие рассуждения меня не убеждали. Я возмущался, вступаясь и за себя, и за знаменитую тюрьму, где расследуют не важные преступления, а пустяки. И десятки арестованных, появлявшихся в нашей камере и вскоре исчезавших из нее, убеждали, что здесь, как в дурном театре, совершается какой-то бездарный фарс. Кроме одного проходимца, признававшегося, что он готов был шпионить в пользу любой державы, которая согласилась бы оплатить его услуги, но попавшегося на первой же попытке, ни один не имел за собой настоящей — в моем понимании — вины. Все происходящее в нашей камере казалось мне несерьезным — во всяком случае, не отвечающим тому назначению, которым нам, неизвестно почему и неизвестно зачем, грозили следователи. Чудовищность происходящего была в безмерном, бессмысленном раздувании мухи в слона — подозрений или оговорок в государственные преступления.

И только сегодня, в споре двух старых противников, меня опалила настоящая, а не выдуманная трагедия. Вот они, два классовых противника, сидели на одних нарах — нет классов в бесклассовом обществе, оба уравнены одной виной, противоестественно соединившей реальность и выдумку, правду и клевету. Я не мог этого понять, не мог этого принять — скорбь переполняла меня.

Снова загремели засовы, и в камере появился корпусной со стрелками. Двое охранников вели под руки Прокофьева — бледного, в разорванной одежде. Мы молча стояли около своих коек. Стрелки посадили Прокофьева на матрац, он обессиленно завалился на подушку. Корпусной отдал короткое приказание, и охрана ушла вместе с ним. Засовы зарычали и завизжали. Мы в оцепенении продолжали стоять.

Я перевел глаза с тяжело дышащего Прокофьева на Панкратова. И увидел, как тот снова изменился. Передо мной был не мужиковствующий, играющий в дурачка крепыш, не разозленный яростный спорщик, каким я узнал его этой ночью, а старик с остекленевшими глазами, поседевшей бородой. Он шел к Прокофьеву как слепой, ощупывающий воздух.