— А как же!
— С физиотерапией? «Взбалтывали» перед допросом?
— Разика два по морде съездили. А так чтоб — не очень…
— Ну, тут добавят, чего недодали. А что шьют?
Дело у поэта оказалось не совсем обычным. Вытянув на полу ноги и прислонившись спиной к параше, он поделился своей бедой. Камера смеялась, Мартынов тоже хохотал. Поэта — его звали Тверсков-Камень — не обидело всеобщее веселье, он сам, казалось, немного повеселел от сочувствия, звучавшего в смехе.
Все началось с несчастной командировки в южную республику от «Крестьянской газеты». Надо было писать о севе, а сев не шел — машин не хватало, кони подохли, горючего не завезли, семена никуда не годились… Тверсков-Камень сидел у секретаря райкома, раздумывая, как бы поблагородней соврать в корреспонденции, чтобы не обвинили в лакировке и не заподозрили в очернительстве. В приемную вошел местный старичок и чего-то попросил. Секретарь замахал на него руками.
— Вот еще напасть на мою голову, — сказал секретарь Тверскову. — Хлеба выпрашивает и лесу на новый дом, а где взять хлеба и лесу?
— Кто это? — спросил Тверсков.
— Известный наш акын. У баев на свадьбах пел, теперь в райком попер с песнями. Самое время песни слушать!
Тверсков вышел на улицу. Акын сидел на крылечке и тонким голосом, со слезой, что-то напевал. Его молча слушала, покачивая высокими шапками, кучка казахов. Тверсков попросил перевести песню. Акын вспоминал добрые старые времена и печалился, что нынешние начальники, секретари, скупы и сердиты, стыд таким жестокосердным начальникам! Тверсков объяснил ему что секретари — начальники небольшие, есть и повыше, а самый высокий сидит в Москве — вождь народов всего мира. Вот и обращаться надо туда, в Москву, там будут добрее к старому акыну. Старик тут же запел о московских начальниках, а Тверсков схватился за карандаш, в приступе вдохновения уже особенно не вслушиваясь, что ему переводят. К вечеру великолепная аккуратно законвертованная народная поэма о людях, командующих в Москве, была послана в «Крестьянскую газету».
Ответ пришел через неделю: перестаньте заниматься ерундой, как налаживается сев? Опечаленный Тверсков переконвертовал поэму на «Правду», и вскоре — бах! — аванс и благодарность по телефону: стихи понравились, давайте еще — и побольше. Отправляем в помощь поэта Переуральцева, вместе поработайте над акыном, надо извлечь из великого старика все, что хранит он в недрах своей древней души. Ну, а с Переуральцевым совместной работы не вышло, тот под акына накатал такую восторженную ораторию, что Тверсков ахнул и расскандалился: нельзя все же так, ври, да в меру! И, видимо, спор с Переуральцевым подслушало бдительное ухо: кто-то стукнул, что Тверсков, переводя, умаляет великий образ вождя. От обоих, вызвав их в хитрый дом, потребовали объяснений. Испуганный Переуральцев заверил, что со всей возвышенностью передает то, что поет старик. За одну командировку таких акынов Переуральцев открыл уже голов десять и еще — взял на себя обязательство, сука, — откроет с полсотни. Его, конечно, отпустили.
— А меня, — уныло закончил поэт, — допрашивают: с какой целью и по чьему заданию принижал образ великого вождя в народной поэзии? А что я тому акыну сам наговаривал — не заикнись, хуже будет. И как отбрехаться — ума не приложу.
Сахновский, отсмеявшись, сказал Мартынову:
— Черт знает что! С одной стороны — вы, с другой — поэт-фальсификатор. Трагедия народа и фарс надувательства — что общего?
— Не общее, а попросту одно и то же, — ответил Мартынов. — Разные формы проявления единой причины. Кому-кому, а вам бы надо это понимать, Иван Юрьевич.
Сахновский задумался. Он задумывался нечасто, но прочно — всем телом, не одним лицом. У него деревенели руки, гасли глаза. Он цепенел, стараясь попасть в недававшуюся мысль. Так, подавленный, и сидел до приказа об оправке. Тут он засуетился, показывая, кому нести в уборную наполненную до краев парашу, и весь день уже был обычным — живым, насмешливым, язвительным.
Вторым, уже под вечер, впихнули грузного человека в кожаном пальто, по всему видать — из начальства. Он был ошеломлен и растерян до того, что не мог ни шагнуть, ни сесть. У новенького посерело лицо и затряслись губы, когда с трех сторон в него впились диковато-любопытные глаза, сумрачно поблескивающие на заросших арестантских лицах. Он молча притулился к стене, чуть не вдавился в нее. От запаха параши и трех десятков немытых тел его стало тошнить. Многих, неожиданно брошенных с воли в переполненные камеры, рвало.
Сахновский, умело ступая между развалившимися на полу, подобрался к новому и разъяснил, что надо делать.