Он повалился одетый на койку и почти сразу заснул. Дебрев осторожно опустил ноги на пол и принял нормальное сидячее положение. Арестант в верхней камере замолчал — вероятно, тоже заснул. Ни Дебрев, ни я не спали.
Он сидел угрюмый, о чем-то размышлял, а я думал о приговоре, о семье, оставленной на воле, о неведомой далекой тюрьме, где предстояло отбывать заключение. И еще — о всевластии слов, с такой горечью объявленной пожилым человеком, лежавшим на соседней койке. Я вспомнил: Мопассан когда-то писал, что вся человеческая история для него — это набор сменяющих одна другую хлестких фраз. «Я не мир к вам на землю принес, но меч», «Кто ударит тебя в левую щеку, подставь правую», «Пришел, увидел, победил», «Еще одна такая победа, и я потеряю все мое войско», «Мертвые сраму не имут», «Здесь я стою, я не могу иначе», «Если в этих книгах то, что в Коране, то они не нужны; а если то, чего в Коране нет, то они вредны», «Все погибло, государыня, кроме чести», «Париж стоит обедни», «Пусть гибнут люди, принципы остаются», «Государство — это я!»… Много, очень много фраз, ставших вехами истории, прав Мопассан. Но всевластие слова? Слово, из зеркала бытия ставшее его организатором и командиром? Не верю! Не могу, не должен поверить! Ибо страшно жить в мире, где жизнью командует слово, а не дело. Прав, тысячекратно прав Фауст, отвергнувший евангельское «В начале было слово». Он сказал: «И вижу я — Деяние в начале бытия». Да, именно так, деяние, а не слово! Слово как было, так и остается зеркалом совершившегося действия.
Понемногу от философских терзаний я перешел к ожидающей меня реальной действительности. Пожилой сокамерник не первый предупреждал меня об уголовниках. Другие расписывали их зверства даже конкретней и страшней. Я ничего не мог с собой поделать, меня трясло при мысли о встрече с ними. Нет, я боялся не их! Я боялся себя. Боялся, что унижу себя слабостью, опозорю пресмыкательством перед грубой силой. За шесть месяцев на Лубянке и четыре месяца в Бутырке я открыл так много лжи и трусости в самых, казалось, уважаемых людях, так часто и беспощадно понимал, что они, испытавшие царские кнуты и тюрьмы, с честью прошедшие гражданскую войну, вдруг превращались в отвратительных слизняков, чуть на них замахивался кулак сопляка-следователя, что авансом потерял доверие и к себе. Вокруг меня все извивалось, клеветало, писало доносы, судорожно цеплялось за жизнь — откуда было мне взять уверенность, что и я в трудную минуту не окажусь таким же?
Нет, думал я, нет, в одном он прав: глупо вступать в борьбу с бандитами, если не уверен, что не струсишь. Он советует откупиться и отстраниться от них. Это тоже трусость, только маскирующаяся под благоразумие, но так хоть избежишь издевательств над собой, хоть видимость достоинства сохранишь. В моем нынешнем положении и это благо.
В камеру вошел корпусной с двумя охранниками. Он ткнул в мою сторону пальцем.
— С вещами на выход! Быстро!
Дебрев вскочил с койки и подошел к корпусному. Лицо его исказилось от волнения, голос дрожал:
— Прошу вас, переведите меня в другую камеру. Я не могу здесь оставаться.
Корпусной, пропуская меня вперед, оглушил голосом, как дубиной:
— Где посадили, там и сидеть! Здесь тюрьма, а не гостиница!
Я снова оказался в крохотной кабинке красного фургона с надписью «Мясо» на бортах. Их, этих кабинок, было, наверное, с десяток — и каждая глухо отгорожена от других. Фургон долго мчался по ночным улицам Москвы — по всему, пересыльная тюрьма находилась далеко от Бутырки. Потом дверка кабины открылась и охранник закричал:
— Скорей! Ноги в руки, живо!
Я пробежал по тюремному дворику, потом по длинному коридору. Другой охранник открыл дверь в новую камеру и, не дожидаясь, пока я пройду, с силой толкнул меня — очевидно, потребовалось срочно разгрузить фургон с арестантами, и сделать это надо было так, чтобы один преступник не увидел другого: всех размещали по разным камерам.
Я споткнулся, мешок мой полетел на пол. Я ползал по заплеванным доскам, собирая свое рассыпавшееся нищее богатство, потом выпрямился и оглянулся. Камера была велика и плотно населена, но лишена порядка. Собственно, порядок в ней был, но тот, о котором еще Руссо говорил, что он проистекает из права сильнейшего. Левый угол камеры, добрую ее треть, занимали четыре человека, на остальной площади умещалось сорок. Один из четырех вонзил в меня крохотные, тусклые, как у свиньи, глаза и непререкаемо прохрипел: