— Пятьдесят восьмая, десятка и пять по рогам!
Другой поддержал:
— Точно, фраер! Густо сопля на этап пошла.
Я понимал, что я — в самом деле фраер, то есть честный, работящий, полезный обществу человек, гусь, предназначенный, чтоб его облапошивали умелые и наглые люди. Но легче от этого понимания мне не стало. Исчерпывающая оценка уголовника придавила меня как приговор. Я пригнул голову и протиснулся направо. Мне нехотя очистили узкую полоску, одну доску на нарах. Я сунул под голову мешок, вытянулся на боку и унесся в мир фантазий.
Две недели назад, еще до суда, я стал переделывать вселенную по новому, более совершенному плану, чем тот, по которому ее наспех создавал самоучка-Господь. Это был кропотливый труд, приходилось отвлекаться от всего другого, чтоб дело шло. И самое главное — надо было не думать о неправедном суде, о жестоком приговоре, о загубленной жизни, даже о том, как разберутся Дебрев и философствующий старик…
Двери камеры открывались, к нам впихивали все новых людей, по телам, теснившимся на сплошных нарах, пробегала судорога — новеньким очищалось жизненное пространство под тусклой тюремной лампочкой. Было жарко и душно, грязные тела заливал пот. Кто-то громко чесался, кто-то с визгом зевал, кто-то шепотом матерился, кто-то со змеиным шипом отравлял воздух — все было, как и должно быть в этапной камере.
Потом два арестанта из тюремной обслуги внесли дымящееся ведро пшенной баланды — густого, невкусного, желанного супа. Никто около меня не шевельнулся. Четыре блатных лениво подошли к ведру, понюхали струящиеся из него пары, поболтали в баланде черпаком.
— Локш! — изрек один.
— Баланда как баланда! — подтвердил другой.
— Оставим на после? — предложил третий.
— Порубаем! — решил четвертый.
Они не торопясь вылавливали в пшенной болтушке следы картошки, мясные прожилки и что-то еще, чего я не разобрал. И когда они удалились к себе с полными мисками, мне показалось, что жидкий мясной запах, исходивший от ведра, стал еще жиже и приглушенней.
— Лопай, пятьдесят восьмая! — великодушно разрешил один из уголовников.
Очевидно, только этого разрешения и ожидали — камера с грохотом вскочила. К ведру пробивались, ведро выхватывали друг у друга. Костлявый, страшноватый человек, выкатывая полубезумные глаза, надрывно орал:
— Товарищи! Что же получается? Давайте же порядок установим.
Он так увлекся криком, что, как и я, не добыл себе супа. Грустный, я стоял перед опустевшим ведром и смотрел на висевший сбоку черпак. Суп, вероятно, был вкусным. Я поплелся на свою доску и пожаловался соседу — пожилому, усталому человеку, так и не поднявшемуся с нар:
— Почему столько беспорядка? В других камерах имеются старосты, люди получают еду по очереди.
Он равнодушно ответил:
— И у нас староста — вон тот высокий. Только что он может? Распоряжаются блатные, его никто не слушает.
Я посмотрел на уголовников. Четыре человека — почтительная пустота отделяла их от нас — отставили чуть тронутые миски и уплетали свежий хлеб, мясо и масло. Сдираемая с колбас кожура шелестела жестяным шумом на всю камеру, глухо всхлипывали всасываемые одним вдохом яйца, сухо трещало печенье. Потом они завалились на спины — махорочный дух заволок их, как маскировочная завеса. С тяжелым сердцем я отвел от них глаза. Это была мучительная загадка, я не мог ее решить. Их было вдесятеро меньше, чем нас, мы могли, навалившись, мгновенно растереть их в пыль — как же они захватили власть над нами? Неужели тот старик прав и все мы стали реально ничтожествами, чуть нас заклеймили лживыми ярлыками? Неужели клеймо, несколько словечек — так всевластны?
Я высказал соседу свои сомнения. Он испугался:
— Что ты! Что ты! Даже не думай об этом. Знаешь, что нам грозит, если мы возьмемся за них? Тюремное начальство не помилует.
Я возразил с тяжелым недоумением:
— Нас ни за что покарали самым тяжким наказанием, какое знает кодекс. Чем еще могут нам пригрозить?
Он горячо зашептал:
— Не говори так, не говори! Нас осудили неправильно, и мы должны так держаться, чтоб нам поверили. А кто поверит, что мы невиновны, если мы в тюрьме что-то организуем?
Я не стал спорить. Мысли мои путались. Мир двигался мимо меня вверх ногами, и я терзался, стараясь уловить в его движении хоть какой-нибудь смысл. Я был горячим сторонником нашей власти, а власть кричала мне в лицо: «Гад!» Бездействие перед подлостью и лицемерием возводилось в достоинство. Этого достоинства — молчать, терпеть, трястись, примиряться с любой мерзостью — почему-то требовали и от нас, чтоб признать нас снова хорошими. Я не понимал: кому это надо? Зачем это надо?