В нашем корпусе уже на рассвете загрохотали замки и засовы, заскрипели двери и по деревянным полам и лестницам затопали ноги. Это был хороший дом, бывшая гостиница для богомольцев. Комнаты в нем были как комнаты, не угрюмые кельи со сводчатыми потолками, как в других зданиях монастыря. Мы потом не раз поминали добрым словом этот тюремный корпус. На нем, кстати, была воодушевляющая надпись: «Придите ко Мне все страждущие, и Я упокою вас».
Со всех строений, протянувшихся вдоль крепостных стен, на широкую площадь перед собором текли человеческие ручейки. Они перемешивались, сливались в колонну — голова ее подпирала ворота, туловище удлинялось и удлинялось, изгибалось и поворачивалось, понемногу заполняло каждый квадратный метр, оставаясь все той же четкой линией. Я когда-то учил любопытную теорему Пеано о том, что линией, если ее бесконечно выкручивать, можно заполнить любую плоскость и объем. Наши конвоиры, не утруждая мозгов высшей математикой, легко проделывали это на практике. А когда площадь была полностью запрессована и новых людей, по-прежнему выходивших из тюремных дверей, оставалось разместить разве что во втором слое (над нашими головами), раздалась команда, тяжело захрипели и завизжали ворота — и мы, по пять в ряд, хлынули на волю.
Я шел между Журбендой и Анучиным. С добряком Анучиным, преподавателем физики и поэтом, я познакомился два года назад, когда в осеннюю бурю нас привезли в Соловки из Вологды. Мы стояли молчаливой толпой у крепостных стен, а за ними бушевало море. Море накатывалось на дикий камень, с грохотом карабкалось на башни, осатанело грызло залитой пеной пастью отвесные стены и, отраженное, глухо ревело и топотало тысячами ног в отдалении. Анучин, высокий, пожилой, держал меня под руку и, подняв голову, внюхивался в морские запахи, вслушивался в грохот. Тогда же, у ворот тюрьмы, он сочинил стихи и прочитал их мне. Я запомнил эти восемь строчек и часто повторял их, когда в непогоду к нам доносился в форточку голос мятущейся воды:
Нас рассадили по разным камерам, и я уже не надеялся, что увижусь с Анучиным. Здоровье его было неважным, а тюремный режим не способствует выздоровлению. Встретившись на крепостном дворе, мы на радостях обнялись, хоть могли бы попасть в карцер, если бы наши излияния обнаружила охрана. Тут же мы постановили идти вместе. Журбенда, не отстававший от меня, составил нам компанию.
И вот мы вышли в лес, соловецкий северный лес, вплотную подступивший к морю, — молодые, неразреженные, крепкие деревья. Я не люблю перестоявших чащоб с их трухлявыми надменными великанами, шумящими изредка одними вершинами и подавляющими молодую поросль, поваленными стволами, болотами, папоротниками, вечным молчанием внизу, у корней. Лишь буря способна заставить такие замшелые леса раскачаться и завопить. А вот ясные боры и березнячки, откликающиеся на любой порыв ветра, весело шумящие даже при тихой погоде, радующиеся воздуху и солнцу, сводят меня с ума, как великая музыка или стихи. В старых лесах все отдано могучим стволам и ветвям, в молодых царствует зеленая листва, ветвей не видно из-за облепивших их листьев и хвои, жадных до света. Великолепный лес, зеленый с желтизной и кровью, раскинулся по обе стороны дороги — он шумел, качался, источал запахи…
Я три года не вылезал из разного сорта камер: следственных, пересыльных, этапных, срочных, маленьких, больших, каменных, деревянных, гранитных — но всегда одинаково вонючих. Я успел забыть, что в мире существуют еще какие-то запахи, кроме испарений грязного белья и пота. Даже камень в наших камерах, даже полы и нары были пропитаны зловонием наших тел. А когда нам разрешали открывать форточки в окнах и ветер, запутавшийся в двориках-гробах, вбивал к нам порцию воздуха, мы ловили в нем все те же знакомые ароматы сотен одновременно проветривавшихся тюремных камер и отхожих мест. Я воспринимал окружающее раньше носом, лишь потом глазами и ушами — уже три года мир пах мне тлением и неволей. А сейчас он несся ко мне навстречу тысячами дурманящих ум, хватающих за сердце запахов!
В этот первый день выхода на вольный свет после долгого заключения я испытал незнакомое счастье — каждая травинка, цветок, листок и ствол дышали на меня своим особым, непохожим на других дыханием. Запах леса, обычно спутанный и сумбурный, сейчас рассыпался на множество отдельных, самостоятельно кричащих о себе ароматов — он менялся с каждым моим шагом, с каждым поворотом головы! Вот тут терпко несло сырой березовой корой, а сверху текли горьковатые запахи березовых листьев; а на этом месте к ним прибавлялся, не забивая, пряный дух смородиновых кустов и земляничных листьев. А еще через два шага дорогу пересекала нагловатая вонь сыроежек, подвальные испарения боровиков и суховатые — моховиков. Где-то в глубине, невидимая за березнячком, притаилась купка сосен, от них понеслись смоляные ароматы корья и желтеющей хвои, к ним вдруг примешались запахи тоже невидимых елей. А когда еловая группка потеснила березы и сбежала к дороге, все вокруг было подавлено их холодным, пронзительно-резким дыханием. И почти везде, на любом повороте, от земли поднимался пьяный, насмешливый, угрожающий дурман болиголова, он был почвой, на которой вырастали отдельные запахи.