— Дурак! — гневно сказал Скачков и, уходя, бросил, как выстрелил: — Уводить!
Владимиров не стал уточнять, кто дурак, он или подведший его «инженер», но тут же дал конвоирам команду строить нас. Минут через десять мы уже двигались в крепость. Кто-то заикнулся о чечевице, но в ответ услышал брань. По дороге я спросил довольного Журбенду:
— Что вам за удовольствие дразнить надзирателей?
Он злорадно ухмыльнулся.
— Ну, в двух словах этого не расскажешь.
— Расскажите в трех. Не хватит трех, добавьте еще сотню. Я вас не ограничиваю.
Он стал очень серьезным. Его пивные глаза потемнели. Он испытующе посмотрел на меня и отвел взгляд, помолчал с минуту и сказал:
Ладно, как-нибудь поговорим. У волн, на бережку, за скалами — подальше от глаз и ушей…
На следующий после неудачной борьбы с валуном день погода была теплой и ясной. В северном лете, когда оно не дождливо, всегда есть что-то ласковое, как в южной ранней осени. Оно нежно, а не жестоко, усыпляет, а не иссушает, как на юге. Я сидел у воды, каждую клетку моего тела переполняла истома. Я с удовольствием заплатил бы тремя сутками карцера за три часа сна на песке под солнцем. Но сон на глазах бдительных конвоиров с лужеными глотками был неосуществим.
К этому времени деревья на участке вырубили и выкорчевали, оставалось засыпать ямы и подровнять поверхность. Мы перетаскивали с места на место носилки с песком, после каждой ходки отдыхая по получасу. Чтоб приободрить нас, Владимиров бросил боевой клич: «Носилки не столб, стоять не должны!» Он, впрочем, выразился немного иначе, но самая снисходительная цензура не пропустит точного воспроизведения его остроты. Наслаждаясь своим остроумием, он всюду оглашал придуманную хлесткую формулу. Мы заверяли, что сделаем все возможное, суетились, покрикивали друг на друга, с рвением перебрасывали лопатами песок. Когда Владимиров удалялся, мы в изнеможении валились на землю, сраженные бессилием, как обухом.
Журбенда, лежавший рядом со мной, сказал:
— Так поговорим, что ли?
— Поговорим, — согласился я, не пошевелившись.
— Надо отойти куда-нибудь.
Я осмотрелся. Море было гладко и пустынно. Чайки надрывно кричали над головой. Пологий берег открыто спускался к воде. Не то что скалы, за которой можно было укрыться, даже камешка нигде не было видно. Я снова опустился на песок и закрыл глаза.
— Некуда идти.
— Поднимемся в лес — вроде для оправки.
Я подосадовал, что вызвал Журбенду на разговор. Временами он бывал утомительно настойчив. Я поплелся наверх, спотыкаясь от безразличия ко всему. Меня не интересовало уже, почему Журбенда разговаривает с начальством так, словно сам нарывается на карцер.
Журбенда уселся на чуть прикрытом мхом «бараньем лбу», окруженном высокими молодыми березами. Отсюда нам был виден и берег с работающими и конвоирами по сторонам площадки, и море, набегавшее на песок, и похожее на грязноватую парусину небо. Мы же никому не были заметны, кроме чаек, все так же монотонно вопивших в вышине. Журбенда выглядел подавленным, в нем не осталось ничего от обычного лукавства, только ему свойственной «ехидинки», как называл это Анучин. Даже золотые его веснушки посерели, округлое лицо осунулось. Он был словно после долгой болезни.
— Все дело в том, — сумрачно сказал он, отвечая на мой удивленный взгляд, — что наша великая революция, величайшая из революций в истории, погибает, если уже не погибла!
Я, разумеется, с возмущением потребовал объяснений. Меня ошарашило его неожиданное заявление. В первую секунду я даже хотел сбежать от дальнейшего разговора: все это смахивало на провокацию. Но, еще раз всмотревшись в Журбенду, я понял, что он не собирается подставлять меня. Если я хоть немного разбирался в лицах, то этот странный человек глубоко страдал. Он заговорил со мной не для того, чтобы вызнать что-то у меня — он хотел выговориться. Его душило горе, он решил ослабить его отчаянным признанием, чтоб не задохнуться в своем одиноком самоисступлении. Мне не надо спорить, только слушать, ему станет легче — так я решил, ожидая объяснений.
Он не спешил с объяснениями. Он молчал, уставя побелевшие глаза на синее море. Он покачивал головой в ритм шумевшим над нами березкам. Потом он заговорил — сначала тихо и сбивчиво, с каждой новой фразой — все страстней и громче. Под конец он просто захлебывался, не успевая выбрасывать слова наружу — их теснили все новые и новые. Речь захлестывала его, как прибой. Если бы я даже захотел, я не сумел бы вставить ни словечка в этот неистово ринувшийся на меня поток. Я, как и задумал, только слушал, с напряжением, с гневом, с глухим протестом слушал.