Эти слухи терзали нас, мы лезли из кожи, чтобы выполнять производственную норму, но прыгнуть выше головы не получалось. Как-то я с ужасом убедился, что поднять лом еще способен и держу его не роняя, но бить им по каменистому грунту, чтобы выковырять оттуда небольшой валун, уже не в состоянии. «Дохожу», — с горестью подумал я о себе. Всего несколько лет назад, до ареста, я встречал жену на улице и нес ее на руках на третий этаж, перепрыгивая через две ступеньки — а она все же весила больше десятка ломов. Куда же подевалась сила, которой я гордился? Может быть, это тюремное словечко «дохожу» математически точно формулирует оставшийся отрезок жизненного пути? Но мне еще нет тридцати, разве это конец жизни? И я пересиливал себя, остервенело бил и ломом, и киркой вокруг валуна, но все же не мог выковырять его из гнезда, в коем он покоился ровно десять тысяч лет, с последнего оледенения, — так разъяснил мне знавший все на свете Хандомиров. Мы с ним изнемогали на пару вокруг этого треклятого валуна.
А затем произошло то, чего мы с таким страхом ждали. Утром никого не вызывали на развод на монастырскую площадь. В камерах скрипели двери, лязгали железные запоры и замки. Тюремные надзиратели со списками в руках отбирали отмеченных и переводили в другие камеры. Из нашей вывели троих: Рощина, Витоса и меня. Новая камера, бывшее монастырское служебное помещение, вмещала человек двадцать. Рощин вытянулся на койке и бодро объявил:
— Итак, на работу сегодня не пойдем. Люблю понежить косточки перед новым этапом.
— Даже если этап на Луну? — съязвил Витос.
— На Луне, Ян, еще не бывал, но надежды не теряю, — отозвался Рощин. — И, думаю, даже в небытие лучше проникать отдохнувшим, а не обессиленным. Недаром Ювенал умолял, чтобы mens sana in corpore sano, то есть чтобы в здоровом теле оставался здоровый дух.
Лишь в полдень начался вывод заключенных на стройплощадку. Нас, отобранных, не вызывали. И мы, не видя — на окнах висели щиты-«намордники», — слышали гул развода: полторы тысячи человек шумели на площади — наверное, обсуждали, куда подевались внесенные в списки. Зато после обеда нас повели на прогулку.
Всего, так я прикинул, отобрали человек сто. Прогулка была необыкновенной — не пять или десять минут, как все месяцы до того, а минут тридцать, у меня замлели ноги от долгого хождения по монастырской площади. И хоть шли мы строем по четыре в ряд, два стрелка, конвоировавшие нас, не кричали, чтобы не сбивали шаг, не нарушали равнения, не переговаривались. И мы, шагая вдоль угрюмых стен Преображенского собора, понемногу из строя превратились в толпу и уже не приглушали голосов, а свободно перекрикивались из конца в конец. А два наших стрелка соединились с третьим, чужим, и мирно курили, поглядывая, не пытается ли кто слишком близко подобраться к запретным воротам наружу. Но мы к ним не приближались, ворота открывались только во время развода.
Скоро мы поняли, откуда взялся третий стрелок. У стены впереди нас прогуливался одинокий заключенный, которого он опекал. Заключенный хромал, еле плелся. Наш превратившийся в кучку строй догнал его и на время прикрыл — стрелка это не волновало, он понимал, что «спецзаключенный», так мы мигом окрестили его, никуда не денется. Рощин быстро сказал мне и Витосу:
— Я знаю его. Прикройте меня, хочу с ним поговорить.
Мы сбавили шаг, другие тоже замедлили движение. Несколько минут Рощин беседовал со «спецзаключенным», потом мы снова разошлись — он остался позади, мы вышли вперед.
— Я с ним встречался на воле, — сказал нам Рощин в камере. — На одном из московских процессов он показал, что, работая в торгпредстве в Берлине, устроил тайную встречу Троцкого с Пятаковым в маленьком курортном городке. А Троцкий на параллельном процессе за рубежом предъявил документы, что в это время находился на пароходе, отвозившем его в Мексику и, стало быть, тайные его свидания с Пятаковым в Европе — враки. Моего приятеля, — Рощин назвал известную фамилию, — после процесса в Москве дополнительно к сроку физически обработали: был красавец, здоровяк — стал инвалидом. А чем он виноват? Свидание надо было приурочить к заграничной командировке Пятакова, а эксперты НКВД не позаботились точно выяснить, где тогда находился сам Троцкий. Одно хорошо — не расстреляли его, как Пятакова и других. Хоть инвалид, но живой.
Вероятно, этот разговор Рощина со своим знакомым был первым известием для нас, сидевших в закрытых тюрьмах с 1936 года, что московские процессы вызывают за рубежом сомнения и противодействие. Впрочем, на нашей судьбе это отразиться не могло, после самого крупного из процессов — 1938 года — и последовавших за ним расстрелов в тюрьмах и лагерях наступило некоторое послабление. Даже кормить стали если не лучше, то чуть больше. Гнев тюремного начальства на наш неэффективный труд был важнее, чем промахи прокуроров на недавних процессах. Что нас ждет завтра? Зачем нас сконцентрировали в отдельных камерах? Почему не отправили на работы, как всю остальную тюрьму? Ответ на эти вопросы тревожил даже ироника Рощина, взволнованного неожиданной встречей со старым знакомым.