Следующее утро дало ответ.
И в это утро все камеры оставались закрытыми, ни из одной не вывели на работу. На площади перед Преображенским собором вдруг раздались голоса охраны, грохот машин и лай собак. Во всех камерах заключенные кинулись к окнам. Деревянные «намордники» снаружи решеток закрывали видимость, но все знали, как в экстремальных случаях преодолеть это затруднение: двое заключенных вставали у стены и наклонялись, самый высокий камерник вскакивал на их спины — какой-то клочок двора всегда удавалось разглядеть, если охранник с вышки не грозил выстрелить в лицо, показавшееся над «намордником».
В это утро на вышках каменело спокойствие, стрелков не волновало, что в камерах нарушают режим. Будь день обычным, уже гремели бы выстрелы, и пули продырявили бы не один «намордник», и не одно стекло разлетелось бы вдребезги. Необычность, мы это сразу поняли, заключалась не в том, что на площади шумела охрана, гудели машины и заливались псы, все это, хоть и не такое грохотное, совершалось и раньше. Необычным было то, что нам не мешали увидеть совершавшееся на площади. Во всех камерах поверх щитов появлялись лица заключенных — с площади и с вышек никому не приказывали убраться: выглядывание над щитами было задумано как важная часть разыгрываемой сцены. Начальник тюрьмы, капитан госбезопасности Скачков, переведенный недавно из Москвы на Соловки, был мастер ставить впечатляющие спектакли (по слухам, какой-то спектакль ему не удался, почему его и убрали из элитной Лубянки в провинциальный, хоть по-своему и знаменитый Соловецкий лагерь особого назначения).
Только-только дылда «впередсмотрящий» в нашей камере взволнованно оповестил нас, что на дворе «тьма попок и машин, псов тоже хватает», как двери распахнулись и дежурные велели собираться с вещами. Мы торопливо хватали свой тюремный скарб, напяливали зимнюю одежду — летней не выдавали, — совали в мешки, что не надевалось и не запихивалось в карманы, и становились у двери, готовые на выход — не на работу, на работу с вещами не вызывают, а в новое существование или несуществование, как многим представлялось.
— По двое! — приказал выводящий, и мы зашагали по длинному монастырскому коридору.
На площади уже стояли человек двадцать, вызванных у раньше нас, мы построились за ними. За нами становились другие заключенные, все, как и мы, с вещами — на этап, а не на работу, это было уже несомненно. Нам не объявляли — куда, а спрашивать было бесполезно, вопросы на разводах не только воспрещались, но и наказывались.
По признакам, заметным каждому опытному заключенному, мы старались понять, куда же нас увозят. Признаки складывались в нехорошую картину. Монастырскую площадь уставили грузовиками, я насчитал их с десяток. Грузовики вытягивались в линию — на первом, на последнем и двух средних сидела на скамьях охрана с винтовками, человек по десять в каждом, а на переднем и последнем стояло еще и по пулемету: на переднем — дулом назад, на заднем — дулом вперед. В каждой машине с охраной бесновались псы — рослые, рыже-черные немецкие овчарки, их еще не переименовали в восточно-европейских. Но характер был тот же: хорошей выучки злоба, готовность валить на землю каждого, на кого укажут, впиваться в горло, молчаливо, самозабвенно калечить. Псы нервничали: они предчувствовали важное дело, им не нетерпелось показать, как прекрасно они обучены. Их яростный лай, который не могли либо не хотели запретить инструкторы, разносился по замершей в ожидании площади.
Между машинами с охраной размещались по два пустых грузовика. Мы знали, что они предназначены для нас, и ждали приказа садиться. Приказа долго не было. Из щелей над «намордниками» в нас впивались десятки взглядов оставшихся в камерах товарищей. Рощин громко сказал:
— А вот у Данте в адских картинах собачки не использованы, а ведь как усиливают пейзаж! Стоны мучеников, по-моему, не так впечатляют, как страстный лай этих добрых хвостатых созданий, готовых растерзать каждого.