Я пробормотал, что у чертей тоже хвосты, а мстительно вопить, терзая грешников, они умеют не хуже псов. Рощин вытянул шею, осмотрелся и уверенно предсказал:
— Первое действие идет к концу, скоро опустится занавес. Я вижу его благородие капитана Скачкова, а рядом, естественно, бравого майора Владимирова. Майор уже наливается кровью, сейчас завопит: «Все на машины! Шаг вправо, шаг влево — пеняй на родную мать, что родила!»
Но я не видел ни Скачкова, ни Владимирова. Приказ: «На машины!» отдал начальник конвоя, он был из незнакомых. Машины заполнялись не сразу, а поочередно. Я полез во вторую. Рощин был вдвое старше меня, но расторопней, он успел в первую. Я помог Витосу, он — уже из машины — помог вскарабкаться мне.
Когда грузовики набились, тот же незнакомый начальник скомандовал: «Всем садиться на пол!» Это было еще трудней, чем лезть с земли на высокую платформу — скамеек в наших машинах не было. Я как-то ухитрился положить под себя мешок с вещами и вжаться спиной в угол платформы, но ноги убирать было некуда, и на них уселся бывший экономист Ян Ходзинский, он был, по его же определению, «мелкого тела» и — соответственного — веса. Другой Ян — Витос — мощно нажимал спиной на мое плечо, но я не огрызался: ему было хуже, на нем чуть не лежал здоровый верзила.
Когда последнюю машину заполнили и на площади не осталось заключенных, раздалась новая команда — и стрелки в своих грузовиках торопливо сняли с плеч винтовки и наставили их на нас. Щелканье затворов добрую минуту поглощало все иные шумы на площади, его не могли не слышать и в камерах, где жадно ловили все звуки за окнами. Ворота раскрылись, и первая машина, с пулеметом дулом на нас, пошла наружу. Полностью оказавшись за ними, колонна грузовиков на минуту замерла. Оставшиеся на земле охранники суетились, проверяя напоследок, закрыты ли запоры платформ и все ли сидят как приказано — на задницах, а не на корточках: охрана не терпела «корточкового» сидения, оно давало лишь видимость неподвижности, оставляя нехорошую возможность мгновенно вскочить и броситься в бега.
Витос с тоской сказал мне и Ходзинскому:
— Теперь — куда повернут? Если направо, то в порт грузиться на пароход. Если налево, то Секирная гора — и шансов никаких!
Ходзинский резонно возразил:
— Если бы в порт, то везли бы без пулеметов и без большой охраны.
Передняя машина повернула налево, за ней все остальные. Кто-то горестно вздохнул:
— Секирка!
Я хорошо понимал, что у всех заключенных — и на нашей машине, и на той, что шла впереди, и на тех, что следовали сзади, — возникла одна мысль: нас везут на расстрел, как всего лишь год назад повезли, чтобы расстрелять на Секирной, вчетверо больше, чем нас сегодня. И я допускал даже, что основания расправиться с нами весомей, чем с теми, прошлогодними. Тех вытаскивали из камер, где они сидели смирные, бессловесные, покорно выполняющие все предписания режима, их карали без нового греха. А нас объединили общей виной, мы плохо работали, нам легко было предъявить саботаж. Как опровергнуть его? Заявить, что обессилели? Но тюремные врачи установили, что мы здоровы и трудоспособны, кому поверят — им, своим, или нам? Обвинение всегда сильней оправдания, это знал каждый из нас.
И я, как все в грузовике, осознавал, что занавес опускается, нет больше шансов на спасение. Но если умом я это понимал, то всеми чувствами, всеми клеточками тела, всей своей молодостью протестовал против того, должно совершиться. Все во мне безмолвно надрывалось: не за что, невозможно, не будет! Я даже почувствовал досаду оттого, что не верю грозной очевидности и не впадаю в отчаяние, как надо бы. Чтобы убедить самого себя, что логика властна и надо мной, я сосредоточенно сочинял предсмертные стихи, твердо зная, что если кто из соседей от меня их и услышит, то никто никогда не прочтет: меня они не переживут. Стихи получились плохие, сразу забылись, только две последние строчки остались в памяти, в них было какое-то утешительное самообещание:
Я плохо жил, но я умру достойно —
Без плача, без проклятий, без мольбы.
Закончив со стихами, я стал разглядывать товарищей в машине и обнаружил, что, хотя люди думали об одном, вели себя все очень по-разному. Один пожилой мужчина, его лица я не видел, прислонился головой к кабине водителя, плечи его тряслись, — наверное, беззвучно плакал. Трое его соседей тихо переговаривались, один из них улыбался — правда, довольно хмуро. Большинство просто молчало, двое заснули, приткнувшись к соседям. Ян Ходзинский фальшиво напевал «У самовара я и моя Маша». Я и на воле не выносил оскорбительно-примитивного мотивчика и бездарного текста этой самой популярной песенки середины тридцатых годов и попросил Яна сменить пластинку. Он охотно затянул что-то другое, в заунывном пении повторялся рефрен: «Я наелся, как бык, сам не знаю, как быть». Мрачней всех выглядел Ян Витос. Я что-то ему сказал, он не ответил. Я оставил его в покое и стал разглядывать дорогу.