«Я должна думать о ребенке», — слышу я, когда она прикрывает бокал добродетельной ладонью. Вот тут мне хочется ухватиться за мой маслянистый шнур, как за бархатную веревку в хорошо укомплектованном доме, и дернуть, вызывая прислугу. Эй, там! Еще по одной для всей компании!
Но нет, из любви ко мне она воздерживается. И я ее люблю — как не любить? Родную мать, с которой еще предстоит познакомиться, которую знаю только изнутри. Недостаточно! Жажду узнать снаружи. Наружность — это все. Я знаю, что волосы у нее «соломенно-золотые» и ниспадают «буйными гинеями» на «плечи яблочной налитой белизны», потому что мой отец читал ей стихи об этом в моем присутствии. Клод тоже отзывался о ее волосах, но менее изобретательно. По настроению она заплетает тугие косы и укладывает бубликом на голове в стиле, как говорит отец, Юлии Тимошенко. Знаю еще, что глаза у матери зеленые, что нос ее — «перламутровая пуговка», что ей хотелось бы более крупного, что оба мужчины по отдельности обожают его такой, как есть, и уверяли ее в этом. Ей много раз говорили, что она красивая, но она относится к подобным уверениям скептически, и это придает ей невинную власть над мужчинами — так ей сказал однажды днем в библиотеке мой отец. Она ответила, что если это и правда, то власти такой она никогда не искала и не желала. Это был необычный для них разговор, и я напряженно слушал. Мой отец, которого зовут Джон, сказал, что, если бы у него была такая власть над ней или над женщинами вообще, он не представляет себе, чтобы смог от нее отказаться. По симпатическому волнообразному движению, на миг оторвавшему мое ухо от стенки, я догадался, что мать выразительно пожала плечами, словно говоря: «Значит, мужчины не такие. Не все ли равно?» Кроме того, сказала она вслух, если и есть у нее какая-то власть, то та только, какую дали ей мужчины в своих фантазиях. Потом зазвонил телефон, отец пошел к нему, и этот редкий интересный разговор о тех, у кого власть, больше не возобновлялся.
Но вернемся к моей матери, к моей неверной Труди, чьи яблочные плечи и груди и зеленый взор я жажду увидеть, чья необъяснимая потребность в Клоде предшествовала моему сознанию, моему изначальному «есть», и которая часто объясняется с ним — как и он с ней — постельным шепотом, ресторанным шепотом, кухонным шепотом, словно оба подозревают, что у матки есть уши.
Раньше я думал, что это — всего лишь интимность любовников. Но теперь я знаю. Они не тревожат воздухом голосовые связки потому, что задумали ужасное. Я слышал: если сорвется, их жизнь погублена. Они считают: если действовать, то быстро и не откладывая. Они убеждают друг друга быть спокойными и терпеливыми, напоминают друг другу, во что им обойдется ошибка, и что план их включает несколько этапов, связанных между собой, и неудача на одном этапе означает полный провал, «как одна перегоревшая лампочка гасит елочную гирлянду», — совершенно загадочное сравнение Клода, не склонного к темным речам. Замышляемое пугает их до тошноты, и они не могут говорить об этом прямо. Шепотом, эллиптически, с эвфемизмами, апориями, бормоча, откашливаясь, то и дело бросая тему.
Жаркой, беспокойной ночью на прошлой неделе, когда я думал, что они давно спят, за два часа до рассвета по отцовским часам внизу, в кабинете, мать вдруг сказала в темноту: «Мы не можем это сделать».
И тут же Клод решительно откликнулся: «Мы можем». И после минутного размышления: «Можем».
2
Теперь о моем отце, Джоне Кейрнкроссе, крупном мужчине, второй половине моего генома, чьи спиральные повороты судьбы сильно меня затрагивают. Только во мне родители и соединились навсегда, сладко, кисло, двумя сахарофосфатными остовами соединились в состав моей сущности. И я также сливаю Джона и Труди в моих грезах — как всякий ребенок разошедшихся родителей, мечтаю поженить их заново, эту пару оснований, — и соединить мои обстоятельства с моим геномом.
Отец иногда приходит в дом, и я вне себя от радости. Иногда он приносит ей смузи из своего любимого кафе на Джадд-стрит. У него слабость к этим липким сладостям, которые якобы продлевают ему жизнь. Не знаю, зачем он нас навещает, потому что уходит всегда в пасмурной грусти. Все мои домыслы впоследствии оказывались ошибочными, но я слушал внимательно и теперь предполагаю следующее: он ничего не знает о Клоде, по-прежнему вздыхает о моей матери, надеется когда-нибудь — и скоро — снова быть с ней и верит в ее сказку, что они разлучились не насовсем, чтобы получить «время и пространство для роста» и обновить их узы. Что он непризнанный поэт, но поэзию не бросает. Что он владелец нищего издательства и выпустил в свет первые сборники прославившихся затем поэтов и даже одного нобелевского лауреата. Приобретя известность, они переходят в крупные издательства, как взрослые дети в более просторный дом. Что измену он принимает как естественное проявление жизни и, как святой, радуется их лаврам как оправданию деятельности «Кейрнкросс-пресс». Что он опечален, а не отравлен своей несостоятельностью как поэта. Однажды он прочел Труди и мне пренебрежительную рецензию на его стихи. Говорилось, что они старомодные, чинно-правильные, излишне «красивые». Но он живет поэзией, все еще читает стихи матери вслух, преподает, рецензирует, принимает участие в молодых авторах, заседает в комитетах по присуждению премий, продвигает поэзию в школы, пишет статьи о поэзии в маленькие журналы, беседует о ней по радио. Мы с Труди однажды слышали его поздней ночью. Денег у него меньше, чем у Труди, и гораздо меньше, чем у Клода. Он помнит наизусть тысячу стихотворений.