О, господи! Это на дороге заливался звонок велосипеда.
Однажды, еще давно, мать сказала: Если человек окружен и наполнен музыкой, если она у него в сердце, в руках, — он неуязвим.
И как всегда, воспользовавшись сначала сухими, немного сердитыми и целенаправленными упражнениями, чтобы заглушить ожидание, тоску, глупость, потом, в полном одиночестве, Хердис покушалась на самые сложнейшие достижения музыки, той истинной музыки, которая приводила ее в состояние искрящегося триумфа.
«Неуязвим», — сказала мать. Так ли это? Хердис казалось, что от музыки человек, напротив, становится еще более уязвимым, но что музыка способна обращать боль в безграничное блаженство, дарить душу непостижимым богатством. Чудесной силой. Да! Как бы там ни было… она была благодарна Винсенту.
За сомнения. За боль.
Когда-то она считала, что до встречи с Винсентом она успела накопить достаточный жизненный опыт. А ведь она и представления не имела, что целуются с открытым ртом! И что для прогулок в горы следует обувать башмаки или туфли на низком каблуке. И то, и другое стало новыми приобретениями в ее сокровищнице.
Хердис сидела в сгущающихся сумерках, покачиваясь из стороны в сторону, и финал могучей и мрачной прелюдии си минор пылал в комнате, как молчаливый костер. Она прижала ладони к горящим щекам и улыбнулась своим мыслям: теперь она осмелится. Осмелится противоречить фру Блюм. Фру Блюм ходит на своих распухших непослушных ногах, стучит палкой и говорит: здесь надо чувствовать, а здесь — уметь.
Хердис хотелось ответить: надо и то и другое. Но она не смела сказать ни слова до того дня, пока не сыграет в белой вилле фру Блюм так же победоносно и свободно, как здесь, в одиночестве. Шум поезда, пропыхтевшего к станции, вкрался в красноватые сумерки и смешался с умолкнувшими звуками. Где-то сипло прогудел паровоз, устало громыхнули сдвинутые с места вагоны, здесь, в этой обветшалой вилле, принадлежавшей миллионеру военного времени, половину которой они теперь снимали, эти звуки были частичкой тишины. Хердис любила их. В любом настроении она находила музыку, находила поэзию.
Хердис подняла глаза на новые ноты, одиноко стоявшие на подставке, титульный лист манил ее, как обещание: «Рондо каприччиозо». Опять Мендельсон. Но уже совершенно иной. Мендельсон, который вплел в свою грусть светлые вопрошающие лучи, а в дерзкие виртуозные капризы — печальные тени. Она обещала фру Блюм не разбирать эту вещь самостоятельно. Впрочем, она и не нарушила своего обещания, она лишь позволила своим пальцам прикоснуться к медленному вступлению — познакомилась с нотами, с апликатурой, с темпом. От радости у нее щекотало запястья.
И вдруг покой сменился тревогой — знакомые звуки, доносившиеся со станции, сбились, в их аккорд ворвалась дисгармония. Хердис даже не заметила, когда именно стали раздаваться новые звуки. Шорох. Стук. Тяжелые неуверенные шаги, хлопанье дверьми, голоса.
Голоса!
Значит, это дядя Элиас… ага. Хердис глубоко вздохнула и сдержанно фыркнула.
Дверь распахнулась, голос матери был возбужденный, горячий, растроганный и захлебывающийся.
— Ну, пожалуйста, войдите, посидите одну минутку. Я вас умоляю. Моя дочь угостит вас вином и сигарами или сигаретами, если вы их предпочитаете. Пожалуйста, не уходите, пока я не вернусь…
Из передней послышался голос, который показался Хердис знакомым, но где и когда она его слышала, она не помнила. Гость вошел в комнату.
Хердис стояла и вертела в пальцах заколку, которой так и не успела сколоть волосы на затылке. Гость держал в руках шляпу, палку и слегка поклонился Хердис, прежде чем мать успела освободить его руки.
— Пожалуйста, дайте это мне. Моя дочь Хердис… Боже мой, что у тебя с волосами!.. А это господин фон Голштейн.
— Голштейн, — поправил он ее. — Рольф Гуде Голштейн, без всякого «фон».
Дверь за матерью закрылась. Они остались одни. Хердис смотрела на протянутую ей руку: большая ладонь, длинные пальцы. Она нехотя протянула свою. На пальце у него было золотое обручальное кольцо.
— Значит, вы и есть фрёкен Рашлев, — сказал он, не выпуская ее руки, делавшей слабые попытки освободиться. — Так-так, теперь мне все ясно, — сказал он, внимательно осмотрев ее руку. — Ногти коротко подстрижены. Приятно смотреть. Значит, это вы так изумительно играли, когда мы вошли?
Хердис глупо, по-детски, кивнула, но голос у нее пропал. Она повернулась к гостю спиной, доставая графин и рюмки.
Она была сконфужена. Ей казалось, что она неуклюжа до безобразия и что он смеется над ней. Господи, а вдруг у нее перекрутились швы на чулках? Неожиданно он воскликнул:
— Боже милостивый, какие у вас прекрасные волосы! Слава богу, фрёкен Рашлев, что вам не пришло в голову их остричь!
Она не обернулась и не ответила. Сколько рюмок она должна достать? Надо доставать рюмку для матери или нет? Так, теперь главное — осторожность. Рюмки закачались и звякнули. Хердис взяла в одну руку графин, в другую рюмку. Гость стоял к ней спиной и внимательно изучал ту стену, на которой висели старинные ружья и индийские трости с набалдашниками из слоновой кости, он тихонько насвистывал.
Когда-то она уже слышала этот свист… Легкий. Кристально-чистый. Музыкальный и нежный. Простая, подкупающая мелодия Скарлатти.
В полном замешательстве Хердис вспомнила, что рюмки и графин следует подавать на подносе, она снова отвернулась и попыталась сосредоточиться на своих хозяйских обязанностях. Маленький серебряный поднос…
Графин и рюмка непрерывно звенели, пока она несла поднос, не отрывая глаз от своей ноши. Наконец она достигла стола, теперь осторожней. Слава богу! Поднос стоял на столе, графин и рюмка больше не звенели. Хердис вытерла вспотевшие руки о плиссированную юбку, гость обернулся к ней.
— Послушайте, фрёкен Рашлев! Вы не согласились бы выйти за меня замуж?
На секунду воцарилась жуткая тишина.
— Фу! — фыркнула она, глупо мотнув головой. И тут же пожалела об этом. Что за детские манеры! Конечно, следовало ответить «да». Она могла преспокойно это сделать. Ведь он уже женат.
Гость тихо засмеялся. Он смеялся под сурдинку.
— Должен признаться, что я всегда мечтал о музыкальной жене. А кроме того, сейчас исчезает лучшее украшение женщин. Они стригут волосы поголовно, одна за другой. Поэтому у меня всегда замирает сердце, когда я вижу женщину с длинными волосами.
Ну вот, она налила рюмку слишком полно.
Не поднимая глаз, Хердис достала коробку с сигарами и сигареты. Пробормотала «пожалуйста», не видя ничего, кроме длинных ног, стройных сильных бедер и руки, засунувшей два пальца в карман жилета. На мизинце сверкнул большой бриллиант.
Голштейн осторожно поднял рюмку. В его голосе слышался сдерживаемый смех, надменность и нежность:
— Вы позволите? Но почему же только одна рюмка? Разве вы не составите мне компанию?
Хердис стояла, кусая изнутри нижнюю губу, она быстро помотала головой. У нее было неприятное ощущение, будто от нее пахнет потом. От распущенных волос ей было нестерпимо жарко. Куда подевалась эта заколка?.. Ага, вот она! Хердис взяла заколку в зубы и пыталась собрать волосы, чтобы заколоть их, но у нее все почему-то получалось неловко.
— Дорогая, разрешите…
— Нет, нет! Спасибо!..
Она отпрянула, задохнувшись. От этого человека, точно слабый дымок, исходил запах ладана. Он о чем-то напомнил ей. Но о чем? Разве запахи могут сниться? Теперь их разделяло пианино — она была в безопасности. Хердис воевала со своими непослушными волосами, наконец заколка была приколота как нужно — в нее попали не все пряди. Две пряди над ушами остались на свободе, так было модно и так ей больше шло.
Взгляд Голштейна упал на закрытые ноты: