— Гуляю! Ну и выражение! Оно может означать и все, и ничего. Какая ты уже большая и красивая! А знаешь, я тоже гулял с одной…
Стало совсем тихо. Он лежал, улыбаясь, и больше не смотрел на нее. Улыбались только губы, было видно, что коренные зубы у него удалены, а передние как бы выросли и стали немного выдаваться вперед. На худом лице Давида уже проступали густые синеватые тени щетины, хотя по случаю торжества он был недавно выбрит. Скулы у него шевелились, словно он пережевывал свои мысли.
— Я часто думаю о моем двоюродном брате Киве. Никто не знает, что с ним стало после войны. Неизвестно даже, жив ли он. Понимаешь… это, конечно, странно… но у меня такое чувство, что его положение и мое очень похожи. Живет ли он в эмиграции, как многие, или лежит в каком-нибудь жалком госпитале с полной потерей памяти. Или предпочел откланяться и превратиться в ничто… Когда я был жив, все говорили, что мы с ним очень похожи.
— Но ведь ты жив, Давид! Почему ты?..
Он медленно повернул к ней лицо.
— Мы ничего не знаем о Киве. И мы ничего не знаем о Давиде. Разница только в том, что все думают, будто о Давиде они что-то знают.
— Но ведь ты сам должен хоть что-то знать о Давиде? — улыбнулась Хердис.
Давид с усталой улыбкой закрыл глаза.
— Я знаю одно: бог дал мне слишком много времени для размышлений. И что я размышляю вовсе не о том, о чем кажется Ракель.
— Ракель?
— Да. Она считает, что я размышляю о боге. Она вынуждена так думать, иначе ей не выдержать моего положения. Понимаешь, она слишком любит меня. Поэтому я позволяю ей думать, будто она открыла мне царство божье. Видишь ли… впрочем, мне, наверно, не следует говорить о таких вещах с девочкой, которая вот-вот должна конфирмоваться. И все-таки… Хердис, ты видишь смысл в том, что я должен быть благодарен богу за посланное мне испытание?
У Хердис куда-то пропал голос, она покачала головой.
— Я много занимался Толстым. Он метался между глубочайшим христианством и полным отрицанием бога. Я не помню точно его слов, но он где-то писал примерно следующее: если правда, что все происходит по воле божьей, то бога пора отменить.
— Давид…
— Подожди. Всем известно одно: мои дни сочтены. И тебя, наверно, возмущает, что я лгу Ракель, самому прекрасному человеку на свете? Но это ложь во имя любви.
Он открыл глаза и посмотрел на Хердис таким сверкающим черным взглядом, словно это был взгляд самой Ракель. Было видно, как на его исхудавшей шее в жилке пульсирует кровь. Казалось, будто она торопится. Хердис чувствовала, что ее постепенно захватывает мысль, от которой ей становится трудно дышать, но она молчала. Она поспешила пригубить портвейн. Сейчас она скажет ему…
— Понимаешь, Хердис? Ложь во имя любви. На этом я и распрощаюсь с… со своим жалким существованием.
— Эта твоя ложь… стоит десяти правд, — проговорила Хердис слабым, незнакомым голосом.
Они долго смотрели друг на друга. Хердис казалось, что в ее глазах должен отражаться черный блеск его глаз, она почувствовала, как в ней растет нежная, тихая радость. Давид глубоко вздохнул.
— Мне кажется, что я хорошо знаю тебя. Ты дочка Франциски. Не моя. Но я так чувствую… Будто ты мой ребенок. — С грустной улыбкой он поправил одеяло. — Или моя возлюбленная. Хердис, дай мне пригубить твое вино.
Она поддержала ему голову и поднесла рюмку к его губам. Он прикоснулся к вину верхней губой. Остальное выпила она. Давид сказал:
— Ты могла бы меня поцеловать?
Ей бы никогда не пришла в голову подобная мысль.
Но она прижалась губами к его виску и, чуть-чуть приоткрыв их, скользнула ими по уголку его рта, а глаза ее искали на потолке вырвавшуюся у нее мысль: и это поцелуй? Она подняла голову, но ее рука осталась лежать у него на плече.
— А бывает и так, Давид… что ложь — это только ложь. Так человек чувствует. Поэтому я не хочу конфирмоваться. Это чересчур откровенная ложь. Я не могу, Давид!
Он приподнял плечо, и его щека коснулась ее руки, это было чуть заметное прикосновение.
— Не совсем откровенная, Хердис. Для большинства простых хороших людей она сопровождается подарками. Новое платье. Праздник, торжество. Не так ли?
Он улыбнулся ей, в его улыбке появилась радость. Хердис поправила ему воротничок рубашки.
— А знаешь, что говорит моя мама? Что мой жалкий протест — это всего-навсего эгоизм… или что-то в этом роде. Мол, я просто хочу освободиться от всего, что меня давит. И что настоящий протест, как, например, протест Фридл, всегда касается освобождения других людей, тех, кто подавлен. А это совсем другое дело. И знаешь, по-моему, она права…
— Если человек хочет освобождать других, он в первую очередь должен освободить самого себя, в этом я твердо убежден. И Фридл прошла через это, прежде чем присоединилась к спартаковцам. Я восхищаюсь ею. Ее путь не был вымощен тем, что называют личной выгодой. Она бедна, Хердис. Но как она в то же время богата! И свободна… Тс-с!
Он прислушался, Хердис ничего не услышала.
— Сейчас сюда кто-то войдет, — прошептал он. — Спасибо тебе, большое спасибо. Сегодня ты приобщила меня святых даров. Вино из твоей рюмки и прохладные губы молодой женщины…
Хердис сделала большой крюк через старое кладбище, чтобы успеть подготовиться к своему «случайному» приходу к бабушке в Маркен. Она готовила красивую и исполненную торжественности речь, которая утешила бы ее старую бабушку…
…Пойми, бабушка! Несмотря на то что моя вера нисколько не отличается от твоей… да, да, именно так!.. Подобное обещание кажется мне богохульством. Ибо слишком многое…
Нет. Чепуха.
Не может же она сказать своей глубоко религиозной бабушке, что господь бог, который ей открылся в результате взволнованного чтения Ветхого Завета, — просто чудовище, властный, мстительный и кровожадный тиран. Ни при каких обстоятельствах она не может заводить со своей простодушной и богобоязненной бабушкой спор, похожий на те, что время от времени она вела про себя с дружелюбным, добрым и гораздо более понятливым пастором Сэтером.
Накануне Хердис простилась с Давидом, испытывая глубокое облегчение, бывшее даже сродни счастью. Она чувствовала себя более связанной с Давидом, чем в детстве, когда она была немного влюблена в своего молодого дядю. И она думала не без торжества, что самое трудное уже позади. С бабуш-кой-то она всегда справится… и если она не сможет ее утешить, то уж отделаться от нее она во всяком случае отделается. Против бабушкиных слез, псалмов и обращений к Всемогущему она как-нибудь устоит.
…Бабушка! Ты должна принимать меня такой, какая я есть. А подарки и все прочее значат для меня не так много, чтобы я, соблазнившись выгодой, поступила против того, что считаю правильным. А ведь именно так и получилось бы. Мне очень жаль, что я огорчила тебя, но ты можешь помолиться за меня, если тебе от этого станет легче…
Она пробежала через кладбище, пересекла вокзальную площадь и стала подниматься в Маркен. Когда-нибудь дядя Элиас…
Сейчас он был замкнут, разочарован и почти с ней не разговаривал. Но со временем он примирится. И он был категорически против того, чтобы она ушла из дому, прежде чем получит образование, «если только она не притащит в подоле ребенка», как сказал он матери. «В таком случае может проваливать хоть к черту».
Поднимаясь по извилистым переулочкам Маркена, Хердис вдруг вспомнила об Элиасе-младшем. Иногда от него приходили открытки. Последняя была из Кадиса в Испании, где он попал в больницу с кашлем и лихорадкой. Когда он выздоровеет, ему придется поступить на новый пароход.
Конечно, дядя Элиас погорячился, когда сказал, что она может проваливать хоть к черту.
Мать делала ежедневные попытки заставить Хердис отказаться от своего решения, сперва она действовала угрозами, потом и ласковыми уговорами, и убийственной иронией, и подарками. Эти подарки были хуже всего — они должны были напоминать Хердис, что она обязана испытывать бесконечную благодарность!