Теперь я уже не мог и не хотел сомневаться, что глаза меня не обманывают: ибо первый же отблеск свеч на холсте, казалось, рассеял незаметно овладевшее мною дремотное оцепенение и разом, словно удар гальванического тока, вернул мне остроту чувств. Предо мною, как я уже сказал, был портрет юной женщины — голова и плечи, написанные, как это называют художники, «виньеткой», наподобие излюбленных головок Сюлли. Плечи, грудь, даже сияющий ореол волос как бы растворялись в смутной и в то же время глубокой тени фона. Овальная золоченая рама причудливо отделана филигранью. Сама живопись — выше всяких похвал. Очарованию этого лица позавидовали бы гурии рая. Но не искусство художника и не бессмертная красота его модели столь внезапно и глубоко меня потрясли. И отнюдь не в том дело, что воображение мое, словно вдруг пробудясь от полусна, приняло этот портрет за головку живой девушки. Я сразу понял, что и особенность манеры художника, и самая рама должны были мигом рассеять подобное обманчивое впечатление, вернее даже — не могли ни на миг его допустить. Пожалуй, не один час, полусидя в постели, опершись на подушки, я сосредоточенно раздумывал об этом, и взор мой неотрывно прикован был к портрету. И наконец, уверясь, что разгадал секрет производимого им впечатления, я откинулся на своем ложе. Как я понял, волшебство заключалось в необычайно живом выражении, которым я был сперва изумлен, а под конец и смущен, и подавлен, и испуган. У меня не стало более сил видеть печаль, таившуюся в улыбке полураскрытых губ, и неподдельно яркий блеск пугливо расширенных зрачков. В каком-то благоговейном ужасе поставил я канделябр на прежнее место. Портрет, столь меня взволновавший, вновь скрылся из виду, и я с нетерпением обратился к тетрадке, где рассказывалось о картинах замка и их истории. Я отыскал номер, которым обозначен был овальный портрет, и вот какую таинственную и необычайную повесть я там прочитал:
«Она была девою редкостной красоты и столь же прелестна, сколь исполнена веселья. И недобрым был тот час, когда увидела она и полюбила художника и стала его женою. Он, пылкий, неутомимый и суровый, уже обвенчан был со своим Искусством; она — дева редкостной красоты, столь же прелестная, сколь исполненная веселья, вся — лучезарность и улыбка, резвая, как молодая лань; ко всему на свете питала она любовь и нежность, и ненавистна ей была лишь ее соперница — Живопись, ужасали ее лишь палитра и кисти и иные злосчастные орудия, ради которых ее покидал возлюбленный. Ужасно ей было слышать, как художник заговорил о своем желании написать портрет даже с нее, молодой жены своей. Но она смиренно покорилась и многие недели кротко сидела в высокой башне, в темной комнате, где лишь с потолка сочился дневной свет, в лучах которого белел натянутый холст. Но он, художник, упивался своей работой, что длилась час за часом, день за днем. Пылкий, безрассудный, с переменчивым нравом, он порою впадал в угрюмость или забывался, уносясь мыслью бог весть куда; он не желал видеть, что в призрачном свете, едва проникавшем в одинокую башню, блекнет цветущий румянец и тускнеет еще недавно искрившийся весельем взор его молодой жены, которая таяла на глазах у всех, незаметно для него лишь одного. Она же улыбалась, она все улыбалась и не молвила ни слова жалобы, ибо видела, что прославленный художник в труде своем черпает жгучую, всесожигающую радость и работает день и ночь не покладая рук, дабы запечатлеть на холсте ее, которая так его любила, но день ото дня становилась все слабее и печальнее. И в самом деле, те, кто видел портрет, почти с трепетом, как о чуде, говорили о сходстве необычайном; конечно же, создать подобное помог художнику не только его талант, но и великая любовь к той, кого изобразил он так верно и так прекрасно. Но позднее, когда работа уже близилась к концу, в башню никого более не допускали; ибо художник столь пылко и самозабвенно предавался своей работе, что почти уже не отрывал глаз от холста даже затем, чтобы взглянуть в лицо жены. И он не желал видеть, что краски, которые наносил он на холст, он отнимал у той, которая сидела перед ним и становилась час от часу бледней и прозрачнее. Минули многие недели, и когда оставалось лишь наложить последний мазок на уста и в последний раз едва тронуть кистью очи, снова встрепенулся дух прекрасной дамы, точно огонек угасающего светильника. И тогда наложен был мазок, и кончик кисти едва коснулся очей на холсте; и на миг художник застыл в восхищении пред тем, что он создал; но в следующее мгновенье, все еще не сводя глаз с портрета, он затрепетал и весь побелел, вскричал, объятый ужасом: „Да ведь это сама жизнь!“ — и поспешно оборотился к любимой.
Она была мертва!
И тогда художник промолвил еще:
— Но разве это — смерть?»