В дверь библиотеки тихонько постучали, на цыпочках вошел слуга, бледный, как выходец из могилы. Он смотрел одичалыми от ужаса глазами и обратился ко мне срывающимся, сдавленным, еле слышным голосом. Что он сказал? До меня доходили лишь отрывочные фразы. Он говорил о каком-то безумном крике, возмутившем молчание ночи, о сбежавшихся домочадцах, о том, что кто-то пошел на поиски в направлении крика; и тут его речь стала до ужаса отчетливой – он принялся нашептывать мне о какой-то оскверненной могиле, об изувеченной до неузнаваемости женщине в смертном сарафане, но еще дышащей, корчащейся, – еще живой!
Он указал на мою одежду: она была перепачкана свежей землей, заскорузла от крови. Я молчал, а он потихоньку взял меня за руку: вся она была в отметинах человеческих ногтей. Он обратил мое внимание ни какой-то предмет, прислоненный к стене. Несколько минут я присматривался: то был заступ. Я закричал, кинулся к столу и схватил шкатулку. Но все никак не мог ее открыть – сила была нужна не та; выскользнув из моих дрожащих рук, она тяжело ударилась оземь и разлетелась вдребезги; из нее со стуком рассыпались зубоврачебные инструменты вперемешку с тридцатью двумя маленькими, словно выточенными из слонового бивня костяшками, раскатившимися по полу врассыпную.
БОН-БОН
Quand un bon vin meuble mon estomac,
Je suis plus savant que Balzac
Plus sage que Pibrac;
Mon bras seui faisant Fattaque
De la nation Cossaque,
La mettroit au sac;
De Charon je passcrois le lac
En dormant clans son bac,
Jirois au fier Eac,
Sans que mon cceur fit tic ni tac,
Presenterdutabac
To обстоятельство, что Пьер Бон-Бон был restaurateur * необычайной квалификации, не осмелится, я полагаю, оспаривать ни единый человек из тех, кто в царствование – посещал маленькое Cafe в cul-de-sac Le Febvre* в Руане. То обстоятельство, что Пьер Бон-Бон приобрел в равной степени сноровку в философии того времени, я считаю еще более неоспоримым. Его pates a la foie* были несомненно безупречными, но где перо, которое воздаст должное его эссе sur la Nature*, – его мыслям sur I Ame* – его замечаниям sur I Esprit*? Если его omelettes* – если его fricandeaux* были неоценимыми, то какой litterateur* того времени не дал бы за одну «Idee de Bon-Bon»* вдвое больше, чем за весь хлам «Idees»* всех остальных savants* ? Бон-Бон обшаривал библиотеки, как не обшаривал их никто, – читал столько, что другому и в голову не могла бы закрасться мысль так много прочитать, – понимал столько, что другой и помыслить не мог бы о возможности столь многое понимать. И хотя в Руане, в эпоху его расцвета находились некие авторы, которые утверждали, будто его dicta* не отличается ни ясностью Академии, ни глубиной Ликея, хотя, заметьте, его доктрины никоим образом не были всеобщим достоянием умов, отсюда все же не следует, будто они были трудны для понимания. По-моему, именно по причине их самоочевидности многие стали считать их непостижимыми. Именно Бон-Бону – однако не будем продвигаться в этом вопросе слишком далеко – именно Бон-Бону в основном обязан Кант своей метафизикой. Первый из них на самом-то деле не был платоником, не был он, строго говоря, и последователем Аристотеля и не растрачивал, словно некий самоновейший Лейбниц, драгоценные часы, кои можно было употребить на изобретение fricassee* или, facili gradu* , на анализ ощущений, в легкомысленных попытках примирить друг с другом упрямые масло и воду этического рассуждения. Никоим образом! Бон-Бон был ионийцем – в той же мере Бон-Бон был италийцем. Он рассуждал a priori – он рассуждал также a posteriori. Его идеи были врожденными – или же совсем наоборот. Он верил в Георгия Трапезундского. – Он верил в Бессариона. Бон-Бон был ярко выраженным.., бон-бонианцем.
Я говорил о компетенции этого философа как restaurateur. Да не помыслит, однако, кто-либо из моих друзей, будто, выполняя унаследованные им обязанности, наш герой страдал недооценкой их важности или достоинства. Отнюдь нет. Невозможно сказать, какая из сторон его профессий служила для него предметом наибольшей гордости. Он считал, что силы интеллекта находятся в тонкой связи с возможностями желудка. И в сущности я не стал бы утверждать, что он так уж расходился с китайцами, которые помещают душу в брюшную полость. Во всяком случае, думал он, правы были греки, употреблявшие одно и то же слово для обозначения разума и грудобрюшной преграды. Говоря все это, я вовсе не хочу выдвинуть обвинение в чревоугодии или какое-либо другое серьезное обвинение в ущерб нашему метафизику. Если у Пьера Бон-Бона и были слабости – а кто из великих людей не имел их тысячами – если, повторяю, Пьер Бон-Бон и имел свои слабости, то они были слабостями незначительными, – недостатками, которые при другом складе характера рассматривались бы скорее как добродетели. Что касается одной из этих слабых струнок, то я бы даже не упомянул о ней в своем рассказе, если б она не выделялась с особой выпуклостью – наподобие резко выраженного alto rilievo * – из плоскости обычного расположения Бон-Бона. Он не упускал ни одной возможности заключить сделку.
Не то, чтобы он страдал алчностью – нет! Для удовлетворения нашего философа вовсе не нужно было, чтобы сделка шла ему на пользу. Если совершался товарообмен – любого рода, на любых условиях и при любых обстоятельствах – то много дней после этого торжествующая улыбка освещала лицо философа, а заговорщицкое подмигивание свидетельствовало о его прозорливости.
Не представляется удивительным, если столь своеобразный характер, как тот, о котором я только что упоминал, привлекает внимание и вызывает комментарии. Следовало бы поистине удивляться, если бы в эпоху, к которой относится наш рассказ, это своеобразие не привлекло бы внимания. Вскоре было замечено, что во всех случаях подобного рода ухмылка Бон-Бона имела склонность резко отличаться от той широкой улыбки, в которой он расплывался, приветствуя знакомых или смеясь собственным шуткам. Распространялись тревожные слухи, рассказывались истории о губительных сделках, заключенных в спешке и оплакиваемых на досуге; присовокуплялись примеры необъяснимых способностей, смутных вожделений и противоестественных наклонностей, насаждаемых автором всяческого зла в его собственных премудрых целях.
Наш философ имел и другие слабости – но они едва ли заслуживают серьезного исследования. К примеру, мало кто из людей неисчерпаемой глубины не имеет склонности к бутылке. Является ли эта склонность побудительной причиной подобной глубины или же скорее ее веским подтверждением – вопрос тонкий. Бон-Бон, насколько я мог установить, не расценивал сей предмет как пригодный для детального исследования; – я придерживаюсь того же мнения. Однако же при всем потворстве этому предрасположению, столь классическому, не следует думать, будто restaurateur утрачивал ту интуитивную разборчивость, которая обычно характеризовала его essais * и, в то же самое время, его omelettes. При уединенных бдениях его жребий падал на Vin de Bourgogne* , но находились и моменты, подходящие для Cotes du Rhone* . С точки зрения Бон-Бона – сотерн относился к медоку так же, как Катулл – к Гомеру. Он был не прочь позабавиться силлогизмом, потягивая сен-пере, но вскрывал сущность рассуждения за бокалом клодвужо и опрокидывал теорию в потоке шамбертена. Было бы прекрасно, если б столь же острое чувство уместности сопровождало его торговые склонности, о которых я говорил ранее, – однако последнее отнюдь не имело места. Если сказать по правде, так эта черта ума философического Бон-Бона стала принимать с течением времени характер странной напряженности и мистицизма и несла в себе значительную примесь diablerie* излюбленных им германских авторов. Войти в маленькое Cafe в cul-de-sac Le Febvre означало в эпоху нашего рассказа войти в sanctum* гения А Бон-Бон был гением. Не было в Руане sous-cuisinier*, который не сказал бы вам, что Бон-Бон был гением. Даже его кошка знала это и не позволяла себе размахивать хвостом в присутствии гения. Его огромный пудель был знаком с этим фактом и при приближении своего хозяина выражал чувство собственного ничтожества смиренной благовоспитанностью, опаданьем ушей и опусканием нижней челюсти в манере, не вовсе недостойной собаки. Впрочем, верно, что многое в этом привычном уважении надлежало бы приписать внешности метафизика. Выдающаяся наружность, должен я сказать, действует даже на животных, и я готов допустить, что многое во внешнем человеческом облике restaurateur был рассчитано на то, чтобы производить впечатление на четвероногих. От великого коротышки – да будет мне дозволено употребить столь двусмысленное выражение – веет какой-то особой царственностью, которую чисто физические объемы сами по себе ни при каких обстоятельствах создать не способны. Бон-Бон едва достигал трех футов роста, и если голова его была преуморительно мала, то все же было невозможно созерцать округлость его живота, не ощущая великолепия, граничащего с возвышенным. В его размерах собакам и людям надлежало усматривать образец достижений Бон-Бона, в его обширности – достойное вместилище для бессмертной души философа.
*
Когда я в глотку лью коньяк,
Ясам ученей, чем Бальзак,
Ия мудрее, чем Пибрак,
Мне нипочем любой казак
Пойду на рать таких вояк
Изапихну их в свой рюкзак.
Могу залезть к Харону и бак
Испать, пока везет чудак.
Апозови меня Эак,
Опять не струшу я никак.
И сердце тут ни тик, ни так.
Я только гаркну «Сыпь табак!» (франц.)