Захлопывается входная дверь. Наша комната в противоположном торце коридора. Минуя слева открытую дверь кухни, а справа обычно закрытую дверь теткиной спальни, мы проходим к себе. Комната наша светла — все-таки три окна — и кажется мне громадной. В ней, как я узнаю потом, целых двадцать четыре метра. В те годы, когда я начну понимать больше, все будут считать ее выпавшим счастьем. Пока же, как я понимаю, это просто одна из комнат дядиной квартиры, которую предоставили небогатым родственникам. В одной из стен комнаты еще одна дверь, она ведет в теткину столовую, из которой есть еще один выход в мир — через кухню. Там я люблю бывать по пятницам и праздникам, особенно на пасхальных сейдерах,— в общем, когда вкусно едят. У дяди с тетей есть еще одна небольшая комната, рядом со столовой, окна обеих комнат выходят на противоположную улице сторону, только не прямо во двор, а на застекленную террасу, именуемую коридором, даже «калидором». Туда можно попасть только через кухню и меня туда пока одного не пускают. Ибо к нему примыкает деревянное крыльцо с довольно высокой лестницей, с которой недолго и свалиться. Впрочем, в кухню меня тоже не пускают, чтоб не мешал и не лез куда не надо. Но я все равно лезу, поскольку в кухне есть выложенная снаружи красной кафельной плиткой русская печь, в которой тетка часто что-то печет.
С отцом мы часто сидим на крыльце. Отцу очень нравится наш зеленый тенистый дворик с громадными акациями и четырьмя высокими дощатыми сараями слева у капитальной кирпичной стены. Эта стена отделяет наш двор от двора соседнего четырехэтажного дома 97А (наш 97Б). Этот дом, это крыльцо и двор, эта квартира — микромир моего детства. Раннее младенчество будет переходить в раннее детство, будет пробуждаться сознание, и мой микромир будет постепенно не только углубляться, но и расширяться, все шире осваиваться и топографически — то плавно, то скачками. За этим не уследишь, тут не выделишь бахтинские «хронотопы», но связь возраста и освоенного пространства очевидна. Но начало всех моих путей — здесь.
В пятиэтажном доме напротив, который никак не назовешь по-современному — «пятиэтажка», окна всегда светятся. Это, как мне говорили, трикотажная фабрика. По-видимому, она была «нэпманской», потом ее не стало, и дом стал жилым. Дальше с противоположной стороны не то пустырь, не то склад — неуютные строения за забором (потом вместо этого будет построен НИИ электросварки академика Патона). Больше на противоположной стороне нет ничего — только пересекающая ее под углом уличка, состоящая из маленьких невзрачных домиков, параллельных проходящей метрах в трехстах от них железной дороге. Это ведь район товарной станции, и склад, о котором я только что говорил, наверно, тоже от нее. Продолжение этой невзрачной улицы становится частью нашей, Владимирской. Это теперь наш район стал (поскольку город разросся) одним из центральных, а по тем временам он был достаточно заштатным. И выглядел так до самой моей эмиграции. Так что я не удивился, когда услышал, что наш дом вместе с другими стоящими ниже его домами и домиками, набитыми, как ульи, снесли, а на их месте построили большой дом или дома — говорили: для элиты. Я понимал, что так или иначе дома эти все равно пришлось бы снести. В конце концов моя мать получила квартиру со всеми удобствами в новом районе. И претензий у меня — ни социальных, ни политических, ни моральных — ни к кому по этому поводу быть не могло. Для элиты или не для элиты, но в этом — теперь центральном — районе надо было построить другие жилые дома. В том, что они будут жилыми, я почему-то не сомневался. Это ведь было самоочевидно. Но 18 марта 1991 года я увидел на месте своего дома капитальную ограду промышленного типа. Четырехэтажный угловой дом рядом не был еще снесен, но уже необитаем. Так выглядели все дома квартала. Сомнений не оставаюсь — все было превращено в промышленную зону. В десяти минутах ходьбы от Крещатика, в пятистах метрах от Центрального стадиона! Психология, рассматривающая жизнь как неудобный придаток к производству, торжествовала очередную победу над жизнью.
Но пока я пишу о других временах. Я ведь еще ребенок, и во всем, что меня пока касается, есть еще ощущение довольства и покоя — во всяком случае, так это во мне запечатлелось. И осталось где-то в глубине подсознания как возможность бытия, хотя такое бытие я до весьма солидного возраста презирал и отнюдь не к нему в жизни стремился.