Выбрать главу

- Ты говно, а не доцент! - и хохотали.

Он совсем терялся. И подписывал все, что ему совали. В конце концов наподписывал на себя черт-те что. Спас его от этого (от чего, не знаю, но от более страшного, чем случилось) тот же Алексей Яковлевич Иванов:

- Что ж это вы! Умный, образованный человек, а что делаете? Немедленно пишите заявление следователю и откажитесь от всех показаний. Скажите, что были не в себе. Ну посадят вас в карцер (за отказ от показаний сажали в карцер. - Н. К.), надо вынести. А то ведь всю жизнь погубите.

Это внушалось ему не раз, не два, и Василенко в конце концов решился. Он вернулся с допроса, уже зная, что его скоро заберут в карцер. Сокамерники старались его подбодрить и подкормить. Как могли. И его забрали. Мы все очень беспокоились за него. Но, слава Богу, на следующий день он вернулся - следствие сдалось.

Как он относился ко мне? Не знаю. Может, немного побаивался - ведь я своих идиотских взглядов не скрывал, - но очень немного. Раз поддакнул какой-то моей глупости. А в общем всегда был откровенен. Однажды это стало причиной забавного диалога.

- Всегда, когда я проходил мимо этого здания, - сказал он, - у меня сердце екало от страха.

- А у меня совсем нет, - удивился управдом. - С чего вдруг? Я понимаю, мимо МУРа.

Мне сегодня не только стыдно той чуши, которую я думал и говорил, но и жаль, что я упустил возможность сблизиться со столь образованным и столько пережившим, несомненно очень интересным человеком. Ведь знал он бездну, и бездну именно того, что мне было потом так необходимо.

Думаю, что в этой камере стукачей не было. Ибо советскую власть в ней никто, кроме меня, не любил и в общем выражал это довольно открыто. Но при всей трезвости камера эта пребывала в уверенности, что ведется колоссальная работа по подготовке амнистии. На мои уверения, что Москва вовсе не переполнена слухами об этой работе, не обращали внимания. Старались обнаружить намеки в продуктовых передачах, которые получали некоторые из нас.

Вспоминается такой, например, эпизод. Василенко получил передачу. Его жена среди прочего прислала мужу половину копченого языка. И не кто другой, как сам Алексей Яковлевич, отличавшийся спокойной трезвостью, истолковал это как тайное сообщение: "Скоро будет амнистия - укороти язык и дождись ее". И все заулыбались. Дескать, а что? Вполне может быть.

Мне кажется, что меня перевели в эту камеру уже после Нового года. Обвинение, которое согласно закону полагается предъявлять через две недели после ареста, мне предъявили в срок, уже в 1948 году: статья 58, пункт 10 - антисоветская агитация ("писал и читал среди знакомых стихи антисоветского содержания").Сообщаю это для порядка, ибо в том же обвиняли меня с первого дня. Я себя, естественно, виновным не признал, что тоже ясно из всего, что я рассказал. К жизни камеры, к ее атмосфере это отношения не имеет. Рутина.

После того как увели Алексея Яковлевича, в камере стало тусклей. Жизнь в ней протекала вполне мирно, но атмосфера округленности и уюта, которой веяло от него, исчезла. Впрочем, жил я в этой атмосфере недолго - через пару дней вызвали и меня.

Естественно, я подумал, что на допрос, - время было вполне подходящее, дневное. Но отвели меня не на допрос, а в бокс. В боксе повели себя как-то странно. Туда ко мне принесли все мои вещи - и то, что было со мной в камере, и мою корзину со склада. Кажется, даже вернули под расписку отобранные при аресте деньги. Я боялся поверить, но, судя по всему, меня выписывали из тюрьмы. Тем более работник тюрьмы, отвечая на мой вопрос, сказал, улыбаясь: "Поедете в институт". Никакого другого связанного со мной института, кроме нашего Литинститута, просто не было. Наконец этот кошмар кончился! Сейчас меня повезут к своим, назад! Тогда человек, сообщивший мне об этом, уточнил мои перспективы: "Да нет, это в другой институт, на экспертизу".

Оказалось, что речь идет об институте Сербского - сработала статья из военного билета. Я не знал, что это за институт, но понял, что везут не на свободу. Тяжесть, которая не спадала с моей души со дня ареста, после минутного перерыва навалилась с новой силой и остротой. Потом эта тяжесть привычно, тупо и незаметно лежала на моей душе до самого конца ссылки. Я мог шутить, смеяться, по временам даже чувствовать себя счастливым. Но все это пробивалось, как ростки через асфальт, сквозь эту тяжесть, которая все равно неотступным соглядатаем присутствовала всегда.

С этим чувством я и сел в "воронок" (в Питере это называлось "черная Маруся", в старину - "тюремная карета")... Я не помню, что было написано на этом "ворон-ке" - "Мясо", "Молоко", "Мебель" или "Хлеб". Помню, мазнуло по глазам чем-то неподходящим. Фургон долго колесил по Москве, по разным учреждениям тюремного ведомства - кого-то забирал, кого-то высаживал, - пока не оказался в центре большого двора, по виду больничного, у одноэтажного строения с крыльцом. По этому крыльцу меня ввели в помещение, напоминающее приемную районной поликлиники. С той только разницей, что там обычно народу много, а тут я был один, если не считать двух конвойных солдат - по-моему, срочной службы.