Конечно, эти ретроспективные характеристики времени сами по себе не относятся к жанру воспоминаний, но без них не обойтись. Ими окрашены все воспоминания об этом времени, которое как-то уж очень быстро было отодвинуто в «наше славное прошлое», в разряд несомненных успехов, о котором запрещалось думать, да и сами запрещавшие, похоже, не думали, но у которого, конечно, была своя реальность, во многом определившая жизнь страны и жизнь многих, в том числе и мою. Мысли эти — не воспоминания, но для нас вспоминать значит думать. Думать о том, какой все-таки жизнью мы жили, что нас окружало, что значили слова, которые нам внушали. Блок сказал, что «Рожденные в года глухие / Пути не помнят своего». Не знаю, как назвать наши «года», но для нас, оглушенных ими, каждое трехлетие, максимум пятилетие,— целая эпоха, по-разному формировавшая сознание. Каждая небольшая возрастная группа — и это продолжалось чуть ли не до начала шестидесятых — представляла из себя как бы отдельное поколение. Лишь потом все эти поколения слились в одно. В «годы застоя» произошла кардинальная, настоящая смена поколений: сменились, пусть еще не до конца, все наши поколения вместе.
На первый взгляд так бывает всегда — во всяком случае, в Новое Время. Поколения сначала расходятся, ибо молодое обычно сильно преувеличивает свою особость, а потом сливаются. Это естественно. Но в нашем случае ничего естественного не было. Просто при Сталине вся отечественная и мировая история рассматривалась как подчиненная инстанция: как прикажут, так и будет себя вести. Это касалось и более далеких ее периодов — они получали каждый раз новую трактовку в связи с ближайшими политическими расчетами. Но особенна это касалось времен более близких — те вообще наглухо засекречивались.
В декабре 1947 года со мной на Лубянке сидел очень милый и порядочный человек по фамилии Богданов, брат философа (его имя и отчество, к сожалению, выветрились из моей памяти). С ним произошло следующее. После того как более серьезные обвинения, выдвинутые против него, рассыпались, для того, чтоб «закрыть дело», остановились на его единственном неопровержимом «преступлении», а именно — на хранении найденной у него при обыске антисоветской литературы. Так вот, этой литературой был чудом уцелевший от тщательных самообысков конца тридцатых (завалялся среди книг и бумаг) номер «Правды», датированный не то двадцать пятым, не то двадцать шестым годом.
В данном случае меня интересует не попрание права при Сталине (тогда права не было), а утвердившееся при нем патологическое отношение к памяти. Думаю, что, если бы этот номер газеты центрального комитета правящей партии относился к началу тридцатых, «преступление» квалифицировалось бы так же. В библиотеках в открытом доступе (не в спецхране) нельзя было получить советские газеты более чем двухлетней давности. «Антисоветским» для этой партии стал прежде всего ее собственный (и страны под ее руководством) «славный путь».
Так что каждый мог помнить только те события, свидетелем которых он сам был, и то освещение этих событий (а также и событий далекого прошлого), которое давалось при нем,— короче, атмосферу времени своего становления, для каждого короткого периода особую. Суть не в нормальном и трагическом забвении времен (уж слишком коротки были эти «времена»), а именно в искусственном их засекречивании. Атмосфера каждого из этих «времен» всегда выдавалась за следование единственно истинной системе ценностей, но потом заталкивалась подальше и засекречивалась, и атмосферу эту можно было теперь только восстанавливать по памяти (и, как все скрываемое, она легко поддавалась романтической идеализации). Это влияло на формирование всех, в том числе и тех, кто не поддавался пропагандному облучению, кто сомневался и искал истину. Поиски каждого из них начинались с опровержения того варианта лжи, который внушался о времени, когда начинал мыслить именно он. Это и окрашивало по-разному облик разных поколений интеллигенции (я имею в виду не лиц интеллигентных профессий, а людей, для которых приобщение к культуре означает приобщение к мысли).